ВНЕВИЗМ Новое литературно-философское направление

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Максимилиан Волошин

Сообщений 1 страница 19 из 19

1

ПУТИ ЭРОСА

(Мысли и комментарии к Платонову «Пиру»)

http://sgrap.ru/wp-content/uploads/eros1.jpg

1. Когда родилась Афродита, у богов был пир. Во время этого пира Пения - богиня Нищеты зачала сына от Поро­са - бога Изобилия. Сын этот был Эрос. Зачатый в день рождения Афродиты, он стал ее товарищем и слугой. Аф­родита прекрасна, а он по самой природе своей стремится к красоте.

Но, сын Изобилия и Нищеты, он разделяет судьбу ро­дителей своих. С одной стороны, он всегда нищ, совсем не нежен и не прекрасен, как думают многие, а худощав, гря­зен, не обут, бесприютен, ложится на землю, спит под от­крытым небом у дверей домов на улице, всегда терпит нужду и похож на мать.

С другой стороны, он, как отец, стремится всегда за прекрасным и добрым; он мужествен, предприимчив и си­лен. Ловкий охотник, он постоянно что-нибудь выдумыва­ет, он проницателен и находчив, он философ, врач и чаро­дей. Он ни смертен, ни бессмертен.

В течение одного дня он бывает то цветущ, полон жиз­ни и всем изобилен, то он совсем умирает, то оживает снова. Он всегда посередине между нищетой и изобилием, между мудростью и неведением.

Он посредник между людьми и богами. Он великий Де­мон - среднее между смертным и бессмертным. Им связана вселенная. Через него проходят предсказания, молитвы и жертвы богам, заклинания и искусства прорицания и кол­довства. Через него боги входят в сношение и в переговоры с людьми наяву и во сне.

Такими слова Диотима-Пророчица поучает Сократа истинной природе Эроса в Платоновом «Пире».

Со времени этой беседы афинских юношей, прерван­ной появлением пьяного Алкивиада, до нашего времени о природе Эроса не было сказано ничего более глубокого и исчерпывающего.

Несмотря на тысячи художественных произведений, лирических стихотворений, научных исследований, ро­манов и трагедий, изучавших и изображавших все виды, формы, пути и стремления Эроса за эти двадцать веков, от­деляющих нас от времени Платона, не было написано ниче­го, хотя бы отчасти раскрывающего ту сложность мировых вопросов любви и пола, которые раскрыты в «Сюмпосион». Когда с высоты платоновских построений смотришь на по­следующие века, многоликие, пестроязычные, разноглу­бинные, то кажется, что замутились воды познания и пе­рестало быть видимо то дно человеческой души, на котором эллины различали каждый камень, каждый оттенок рако­вины. Самое ли дно морское изменило свой вид, или муть всяких илистых и органических осадков, моральных пред­рассудков, запрещений и установлений была принесена но­вым течением, влившимся в мир, но у нас исчезло то ясное спокойствие, с которым Платон подходит ко всем явлениям в области любви и пола. Он как бы сидит над глубокой водой и рассматривает задумчивым оком узоры дна, а современ­ные исследователи той же области ныряют в глубину, подоб­но шиллеровскому «Пловцу», и выносят в руке то щепоть Ила, то горсть песку, то драгоценную жемчужину, то мор­ские цветы, то чудовищного моллюска, а иногда гибнут бес­следно и вовсе не возвращаются на поверхность.

«Пир» Платона не был и не может быть ни повторен, ни воссоздан в наше время. Он остается для нас единственным Евангелием Эроса, и нам дано только комментировать его.

Вот что гласит Нагорная проповедь путей Эротовых, вложенная в уста Диотимы-Пророчицы: «Кто хочет правильно идти по этой дороге, тот должен, начиная с юного, возраста, искать прекрасные тела. Сначала, если он на верном пути, он должен любить только одно тело и только к нему создавать красивые речи. Затем он должен признать, что красота, заключающаяся в одном теле, родственна той, что находится в другом. И если подобает искать прекрасное вообще, то совсем не разумно думать, что красота во всех те­лах различна.

Проникнувшись этой мыслию, надо любить все пре­красные тела и оставить всякую исключительную страсть, считая ее ничтожной.

Красоту души следует считать более возвышенной, чем красоту тела.

Бывает в человеке прекрасная душа и некрасивая внеш­ность, но этого достаточно, чтобы любить его и заботиться об нем. Это заставит его понять красоту в обычаях и зако­нах, и он постигнет, что красота всюду одного порядка. Тог­да красоту тела он сочтет ничтожной. От законов и обычаев он перейдет к наукам. Он станет созерцать красоту науки.

Глядя на красоту всего, он обратится к широкому океа­ну красоты, он будет созерцать ее и создавать в своей плодо­творной любви к мудрости много прекрасных и возвышен­ных речей и мыслей. Таким образом он укрепится, обретет силу и будет видеть только одну науку - науку Красоты.

Кто в тайнах любви был доведен до этой ступени благо­даря постепенному и правильно направленному созерцанию красоты, тот, приближаясь к концу, увидит красоту вечную, не рожденную и не увядающую, свободную от смерти и от роста.

Эта красота не имеет никакой ощущаемой формы, ни лица, ни рук, ничего телесного; она также не мысль, не ка­кая-либо наука. Она не заключается ни в каком ином сущес­тве, каковые, например, животное, земля, небо и что-ни­будь иное. Она безусловно тождественна и неизменна себе. От нее происходят все другие роды красоты.

Истинный путь Эроса - это, начав с красот земных, подняться до красоты вечной. Подыматься словно по сту­пеням лестницы, переходя от одного прекрасного тела к другому, от двух ко многим, от красивых тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям, до тех пор пока, переходя от одних к другим, не дойдешь до совершенного знания самой красоты, пока не познаешь Прекрасное само по себе».

Наше чувство, воспитанное одновременно на двух противоположных доктринах, из которых одна - христи­анская - требует презрения к чувственности, а другая, ин­дивидуалистическая, проповедует искания, изысканности, дерзания и опыты в области пола, наше моральное чувство с трудом улавливает ту логическую нить, которая связывает переход от любви к одному телу <к любви> ко многим пре­красным телам, от тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям и от знаний к созерцанию Вечной красоты. То, что было для эллина связано в единую цепь, для нас распалось на отдельные звенья, и отдельные звенья в различных систе­мах нашей морали соединились в сочетания, с точки зрения Платона, произвольные и лишенные внутреннего смысла.

Так мораль бытовых устоев неизбежно соединяет пре­красные деяния с любовью к одному прекрасному телу. Мо­раль декадентская - созерцание вечной красоты с любовью ко многим телам. А любовь к знаниям, т. е. наука, или отно­сится совершенно равнодушно к прекрасным телам, или ре­комендует рассматривать Эроса как естественную потреб­ность, как желание высморкаться, пообедать, выспаться.

Чтобы понять смысл и расположение ступеней матема­тической прогрессии, которую дает Платон (в ней же оче­видно даны не все члены и оторвано самое начало ее), надо подойти непосредственно к вопросу о начале и конце пола.

Не естественные науки и не моральные учения дадут, разумеется, ответ на эти вопросы. Его надо искать в тех сим­волах и знаках, в которые человечество вложило свою древ­нюю сокровенную мудрость; и символы эти дошли до нас и в нас живут органически, бессознательно, частью утеряв свое первоначальное значение, но сохранив в себе ту потен­циальную силу откровений, которая раскрывается на при­зыв каждого ищущего.

Возьмем исходным пунктом крест - символ по пре­имуществу, символ наиболее интимный каждому.

Значение символа крест имел до христианства, пред­ставляя собою знак фаллический, и, быть может, его зна­чение в древности не так отлично от нашего христианского значения, как может показаться.

У Платона есть слова: «Мировая душа распята на кресте мирового тела».

Смысл ее в том, что вся видимая природа - это распя­тый в материи бог.
И не Земля, - дети, вам мать - Голгофа,
С оного дня как распят Он, -
С оного дня, как Немезидой Неба
Распят по мне великий Пан, -

говорит Вячеслав Иванов. Но смысл этих слов станет еще глубже, если применить их к образам индусской философии.

Мир - это греза Божества - Майя. Понятия Майя и материя тождественны. То, что греза для бога, для челове­ка - материя.

«Может, мы и не живем, а это ангелы про нас сны ви­дят», - говорит Ф. Сологуб. Сами мы - сон высших духов, но то, что вокруг нас - реальность сна; ибо и сон - вещес­тво. Точно так же существуют вечные создания искусства, которые живут только потому, что мы видим про них сны. Сонная греза - это покрывало Майи. Одно покрывало воз­никает из другого, греза из грезы. Это мир.

Божество постепенно погружается в свою собственную грезу, растворяется в своих грезах, распинается в материи на кресте мирового тела.

Греза - это тело мысли. Слово - тело грезы. Вещест­во - это тело слова, потому что мир создан божественным Словом и вся природа - это огненное Слово, ставшее осяза­емым для нашего сознания.

Все живое и сознающее - это луч Божества, срединно­го пламени, который постепенно погружается в бездну материи через все слои ее, чтобы окончательно погаснуть на дне. Тогда начинается обратное восхождение: материя долж­на просветиться, просиять внутренним светом и вернуться к божественному пламени теми же ступенями, по которым происходило нисхождение луча в материю. «Камень стано­вится растением, растение - зверем, зверь - человеком, че­ловек - духом, дух - Богом», - сказано в Каббале.

Все развитие мира представляет два одновременных и диаметрально противоположных течения: постоянное нис­хождение и постоянное восхождение - мировая инволюция и мировая эволюция. В каждом человеке живет Бог, распя­тый во плоти. Крест символизирует этот процесс инволю­ции как распятие мировой души на кресте мирового тела.

Поэтому не удивительно то, что крест в древнейшей символике является знаком пола и имеет фаллическое зна­чение.

Чтобы понять значение креста, надо рассмотреть его в связи с другими символическими знаками, в которых древ­нее знание скрыло космогонию мира.

Эти знаки суть:

- круг с точкой в центре;

- круг, пересеченный диаметром;

- круг, внутри которого вписан крест;

- просто крест;

- круг, покоящийся на трехконечном кресте, египет­ский символ жизни, называющийся «Анх»;

- крест четырехконечный с кругом наверху - астроло­гический знак утренней звезды - Люцифера;

- крест с загнутыми концами, называемый «свастика».

Знак круга соответствует первому состоянию вселен­ной, в котором не было разницы между Богом и миром. «Пространство - праматерь и праотец Сущего - дрема­ло в своих покрывалах, навеки невидимых. Времени не было, ибо спало оно в безысходном лоне пространства. Мрак наполнял безграничное “Все”, ибо отец, мать и сын были едино. Не было ни звука, ни молчания, ничего, кроме вечного Дыхания, которое никогда не прекращается и само себя не сознает». Так говорит об этом моменте тибетская космогония - «Книга Джанов», книга Духов Познания.

Иными словами говорится то же в Риг-Веде: «Не было смерти, но ничто не было бессмертно. Не было ничего, что отделяет день от ночи. Единый дышал без дыхания, сам в Себе, и не было никого, кроме него. Тьма царила, ибо все было покрыто мраком глубоким - темным Океаном. Семя, которое дремало в покровах своих, раскры­лось под влиянием жара и стало единой природой. Сами боги только позднее возникли».

В последних словах мир символизируется уже кругом с точкой посередине. «Книга Джанов» так передает этот момент первого воз­никновения жизни:

«И возникает внезапный трепет, который быстрым крылом своим охватывает всю вселенную и семя, скрытое во тьме; во тьме, которая веет над спящими водами жизни. Тьма излучает свет, и свет роняет одинокий луч в воды, в утробу матери. Луч мгновенно пронзает девственное яйцо. Дрожь охватывает вечное яйцо, и оно источает смертное семя, которое сжимается в яйцо мира».

Эта картина возникновения жизни в безднах Хаоса пе­реносит нашу мысль к тайнам зачатия. Тайна космическая соприкасается с тайной утробной. Действо пола, миг зарож­дения переносит нас к моменту возникновения вселенной.

Во чреве женщины проходят в строго логическом по­рядке все вечности возникновения вселенных. Учебник биологии может служить комментарием к «Книге Джанов» и к «Книге Бытия».

Этот космический процесс тождественный для Макрокосма вселенной и микрокосма человека прекрасно выразил Городецкий:
Я под солнцем беспечальным
Верю светам изначальным,
Изливаемым во тьму,
Сумрак - женское начало,
Сумрак - вечное зачало,
Верю свету и ему.
Свет от света оторвется,
В недра темные прольется,
И пробудится яйцо,
Хаос внуку улыбнется,
И вселенной сопричтется
Новозданное лицо.
Человек или планета
Проведет земные лета,
И опять спадет лицо
И вселенной улыбнется
И над Хаосом сомкнётся
Возвращенное кольцо.

Мир вступает в знак круга, пересеченного диамет­ром.

«Корень жизни был в каждой капле Океана Бессмер­тия, и весь Океан был сияющий свет, который был Пламя, Теплота и Движение.

Виждь: Се дитя, рожденное от двух: сияющее про­странство, дитя пространства темного, возникшее из глуби­ны великих темных вод. Это Дракон мудрости - пылающий и божественный. Он поднимает покрывало и развертывает его от Востока и до Запада. Он скрывает все, что по ту сто­рону, и делает видимым все, что по сю сторону - Великую грезу. Он указывает место сияющим звездам, потустороннее обращает в безбрежный океан пламени, а единое сущее - в великие Воды».

Возникают боги - устроители мира - сефироты, зоны, элоимы. Эти древнейшие боги по природе своей не име­ют пола и потому становятся в представлении древнейшего человечества двуполыми, муже-женскими: Зевс с женскою грудью, Венера с бородой, двуполый Гор.

«Праматерь-праотец Пространство развертывает ткань, один край которой исходит от Духа, который есть свет, рож­денный из единой и нераздельной Тьмы, а другой край каса­ется тени его - материи. Ткань эта - мир».

Боги-устроители творят мир своим словом. Возникает органическая жизнь, заключенная в божестве. Уже совер­шаются циклы органических рождений, но сознание всей природы лежит в Боге. Пол существует, и он уже двойстве­нен, но неразделен; он гермафродитичен, как стали позже и боги в представлении человека.

Этот цикл обозначается знаком креста, вписанного в круг.

Еще ступень, и круг отпадает; остается один крест: Символ возникновения пола; отсутствие круга - это отпа­дение от Бога. Знаменательна эта слиянность символов в знаке креста: отпадение от Бога и обетование Христа.

В Зогаре говорится: «Были древние миры, которые по­гибли, начав существовать. Они не вылились в формы. Они были искрами. Так кузнец, кующий железо, сыпет во все стороны искры. Искры - это первичные миры, которые не могли развиться, потому что священная сущность не при­няла еще своей формы и не стала Царем и Царицей». (То есть духом и материей - первичное возникновение пола.)

Библейское падение ангелов аналогично падению че­ловека. И то и другое - неизбежное и нормальное нисхожде­ние божества по ступеням инволюции.

Крест, заключенный в круге, обозначает человека, су­ществовавшего и размножавшегося в божестве.

Крест без круга - это окончательное разделение полов и самостоятельность человека.

Человек, созданный элоимами, был Автоматом - им элоимы чувствовали себя в низших слоях материи, но чув­ствительный орган сам был бессознателен.

Люцифер открывает человеку познание «добра и зла», то есть великий закон, повелевающий жертвовать собой до конца, закон, запрещающий оставаться на одной ступени; неизбежность идти вниз или вверх - быть подобным богам.

«Будьте как боги, распинаемые в материи», - говорит Люцифер и этим раскрывает человеку путь к творчеству.

Знак отпада от Элоима - непосредственного творца человека, выражен в египетском символе Анх, представляю­щем трехконечный крест, увенчанный кругом. Это - сим­вол жизни. И еще полнее этот символ в древнем астрологи­ческом знаке утренней звезды - Люцифера.

Божество и мир, созданный Божеством, означенные знаком круга, остаются вне человека. Человек отделяется от Бога, и мир покоится на плечах креста, как небо на плечах Атланта.

Знак креста знаменует, как мы видели, нечто большее, чем скрещение мужского и женского начала, которое скры­то в нем, как одно из многих значений, в нем скрыт смысл пересечения духа и материи, символ нисхождения и вос­хождения, и конечное значение его - сам человек. Крест - это человек.

«Облеченный в крест тела своего» - говорится в древ­них текстах.

В человеке пересекаются течения двух мировых по­лов - духа и материи. В человеке происходит и инволюция, и эволюция. И человек, будучи физическим телом, мужчи­ной или женщиной, тем не менее в сущности своей челове­ческой остается божественным гермафродитом, моментом скрещения вечных творческих токов жизни: нисхождения и восхождения духа и материи.

То, что мы на земном языке называем мужским и жен­ским, - это вторичный или третичный, а может, еще более дальний отблеск мирового разделения вселенского пола.

И все эти разделения кладут свои грани на душу человека и усложняют и путают своей повторностью основную Двойную комбинацию пола.

История макрокосма повторяется в микрокосме - в че­ловеке. Сперва человек, как Бог, потенциально носит весь Мир в себе. Посредством пола субъективное становится объективным. На низших ступенях животной лестницы есть существа, которые - один пол. У них нет даже рта и желудка. Эфемеры живут несколько мгновений: рождаются вечером, любят и умирают, не видев Солнца.

Пол вызывает в нас наши чувства восприятия. То, что было внутри нас, становится объективным миром, окружа­ющим нас. Весь внешний мир мы, в сущности, рождаем из себя и осязаем его пентаграммой наших чувств. Пол ведет за собой наше зрение, слух, ощупь, обоняние, вкус.

Все наши чувства восприятия возникают через него, и он нудит возникновение новых чувств, чтобы постепенно все наше субъективное перелить в объективное.

Все физическое тело должно до конца перегореть, ис­тратиться в поле. Эволюция человека представляет обрат­ное течение: постепенное расширение своего Я; восприятие внешнего мира внутрь себя. Это постепенное признание, оправдание, принятие мира.

Полное значение свое крест получает в той форме, ко­торая называется свастика - равноконечный крест с конца­ми, загнутыми под прямым углом в одну и ту же сторону, что придает кресту вихревое, вращательное движение.

Две линии, пересекающиеся в кресте, знаменуют дух и материю, как конечное противоречие, основную неприми­ренность, соединенную во вселенском поле. Но крест оста­ется статическим знаком - определением и обетованием.

Свастика же, со своим наступательным вихревым дви­жением, является истинным символом творческого Эроса - путеводителя по нисходящим и восходящим ступеням мира. Свастика - это окрыленный, вращающийся пол - творчес­кий вихрь, пронзающий вселенную.

Но в словах «окрыленный пол» есть уже внутреннее противоречие: окрылен не пол - окрылен Эрос. Пол в узком, человеческом смысле статичен, так же как и крест. Пол всегда - момент, всегда определенная ступень, но не переход со ступени на ступень.

Пол - это замыкание духа в веществе, угасание, пом­рачение. Умножение форм - «плодитесь и множитесь». От­падение от Бога совершается не в области пола, а в области Эроса, и только Эросом может произойти возврат человека к Богу.

Это Элоим дает закон: «Плодитесь и множьтесь». Дето­рождение призывает людей к Элоиму. Деторождение - это естественный ритм, и ключ его в руках Бога. Деторожде­ние - это все еще крест, заключенный в круге.

Освобождение может совершиться только новым рит­мом, и этот иной ритм - смерть. С отпадением человека в материю мир пронизывается грозным ритмом смерти. В ритме смерти человек находит свою самостоятельность и самосознание. Здесь загадочная близость любви и смерти.

В стихию пола влилась огненная струя Эроса, которая должна довести пол до полного истощения, должна истра­тить, раздробить, опрозрачить физическое тело до самого Конца, чтобы дать ему воскресение в духе. Но не уничто­житься, не погибнуть должно физическое тело - оно долж­но преобразиться. Тело в этом горении достигнет своего высшего совершенства: должна исчезнуть боль, которая приковывает наше сознание к физическому телу и заслоня­ет от нас познание иных частей нашего великого организма.

Во всей сложности делений мира, которые скрещиваются в человеке, в конечном упрощении и обобщении в нем ? действуют две силы: сила пола во всей ее мировой слож­ности, которая руководит его нисхождением и должна всю | божественную изначальную сущность его обратить в тело, ‘ и сила Эроса тоже во всех многообразных аспектах его, который все тело его должен обратить в дух и вести его вверх к сознательному единству.

Пол - инволюция, нисхождение.

Эрос - восхождение, эволюция.

Только в этом смысле и только по отношению к челове­ку я буду употреблять теперь понятия, чтобы не смешивать с иными одноименными космическими понятиями, находящимися в иных плоскостях.

Пол и Эрос нераздельны и антиномичны. Бог воплощается в человеке, ищет сознательного совершенства в воплощении. За воплощение платит смертью.

Земная смерть - есть радость Бога. Он сходит в мир чтобы умереть.

Эрос, ведущий человека по восходящей линии, не­престанно борется против пола как против деторождения. Он должен прежде истощить пол, сделать его бесплодным, чтобы великий животный ритм, находящий себе исход в деторождении, перевести в более высокие области, бессо­знательное дробление в потомстве обратить в сознательное мистическое творчество.

В поисках исхода из деторождения Эрос устремляет ис­кание пола от красоты женского тела на красоту человечес­кого тела вообще, от одного тела ко многим, от прекрасных тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям и от знаний к созерцанию вечной красоты, согласно порядку ступеней, раскрытому Диотимой Сократу.

Человек похож на уровень воды в двух соединенных со­судах. Повышение уровня в одном сосуде неизбежно вызы­вает понижение в другом.

Пол и Эрос, как две бадьи на коромысле колодца.

Когда Эрос подымается к божеству, пол, отходя от бо­жества, опускается в грех.

«Так силы небесные нисходят и восходят, простирая друг к другу золотые бадьи», - говорит Гёте.

Пол ищет греха, смерти, растворения в материи. Эрос преодолевает смерть, ищет воскресения, высшего слияния, преображает, просветляет материю.

Поэтому стремление вверх в область Эроса связано с падением вниз в области пола.

Для Платона это было законом. Но он не различал сту­пеней вниз и ступеней вверх. Для него все ступени были вверх, и стремление к созерцанию Вечной красоты для него естественно начиналось с погружения в те области, которые мы зовем областями порока и сладострастия.

Для нас это обратилось в трагедию духа, в непримири­мую антиномичность нашей природы.

Теперь перейдем в ту область борьбы Эроса с деторож­дением, в ту область уклонов и обходов пола, которая для эл­лина была естественным путем к духовной красоте, а в наше время превратилась в область запрещенную и внушающую отвращение и ужас.

Платон так говорит устами Аристофана о возникнове­нии страсти:

«Человеческая природа была не такая, как теперь, а сов­сем иная. Она была и мужская, и женская, и андрогинная, и все люди были круглыми, соединенные по два плечами и бедрами. Они ходили прямо: и вперед и назад, как им было угодно. А когда они хотели идти быстрее, то неслись куба­рем, опираясь на все свои восемь оконечностей.

Они были ужасно сильны и крепки и вместе с тем на­столько мужественны духом, что пытались сражаться с бо­гами.

Тогда Зевс рассек людей надвое, как делят яйца попо­лам волосом, и приказал Аполлону залечить раны и повер­нуть лица людей в сторону разреза.

После этого разделения каждая половина старалась встретить ту, от которой она была отделена, и, встретившись, люди стали обниматься руками и сплетаться с такой силой, чтобы слиться, что погибали от голода и бездействия.

Вот с какого отдаленного времени любовь присуща че­ловеку. Она возвращает нас к прошлому состоянию, из двух делая одно, восстановляет первобытное совершенство чело­веческой природы.

Каждый из нас только половина человека, отделенная от своей половины, как камбала. Мужчины, происшедшие из существ, соединявших в себе оба пола, т.е. от андрогинов, любят женщин. Что же касается женщин, происшедших от существ женского пола, то они не обращают внимания на мужчин и более склонны к женщинам. Мужчины, которые происходят от существ мужского рода, ищут мужчин. Среди отроков они первые потому, что их характер наиболее му­жественный. Их напрасно обвиняют в бесстыдстве. Не по недостатку стыда они ведут себя таким образом, а по муже­ственности и силе своей натуры стремятся к себе подобным.

Доказательством этому служит то, что с годами они оказываются наиболее способными служить государству.

Если им удастся встретить свою половину, их охватыва­ет нежность, симпатия и любовь. Они проводят жизнь вмес­те и не в состоянии дать отчета, чего желают друг от друга. Не одно удовольствие чувств составляет для них счастье их общей жизни. Ясно, что душа их ищет чего-то иного, чего им не высказать словами и что они только угадывают, пред­чувствуют, выражают одними только намеками.

Причина в том, что наша первобытная природа была едина и мы были совершенны. Стремление к этому единству зовется любовью - Эросом».

Эта дерзкая фантазия, вложенная Платоном в уста Аристофана, носит характер грандиозного и мистического буффонства, подобно средневековым Химерам и орнамен­тальным чудовищам и карикатурам готических соборов. Титанический комизм придает особую пластичность и ре­альность отвлеченным символам, лежащим в основе этой притчи «о круглых людях». В описании их Аристофан совпадает неожиданно с видением пророка Иезекииля, который видел четырех божественных су­ществ, которые были похожи на людей, и между тем представлялись ему в виде колес, которые двигались в четыре разные стороны, ибо в них пребывал дух живой.

Круглые люди - символ древнего, неразделенного пола.

В своем четком и ясном рассказе Аристофан упрощает происшедшую катастрофу, говоря только о физическом теле человека и умалчивая о той бо­жественной сущности, которая низошла в материю в образе человека.

Рассекновение физического тела на два пола, уже потенциально су­ществовавшие в нем, ведет к тому, что андрогинное существо, ставшее муж­чиной, свою женскую сущность воплощает в своем духе, а ставшее женщиной вырабатывает себе мужскую душу.

Мистически все люди остаются андрогинами и пол души всегда проти­воположен полу тела. Поэтому женская интуитивная душа мужчины должна быть оплодотворена мужской аналитической душой женщины, и только тогда она может  рождать в духе, то есть в творчестве

Первобытная космическая разница полов, существую­щая в природе, стирается и уравновешивается духом челове­ка, который снова возвращается в своем обратном восхожде­нии к ступеням андрогинного единства природы.

Интеллектуальное господство мужчины в человечес­ком обществе уже служит ясным указанием, на какую высоту поднялся восходящий дух человека и как сгладились все отличия и разницы мужского и женского в человеческом мире.

Тип рода - женщина. Мужчина - случайность. Во всей природе основной пол - женский.

В области чистого пола женская воспринимающая сти­хия - это всё.

Реми де Гурмон в своей книге «Physique de l’Amour» го­ворит со всей грубою точностью естественно-научного жар­гона:

«Самка - это механизм, который для того, чтобы прий­ти в движение, должен быть заведен ключом. Самец - это ключ. Были сделаны опыты оплодотворения при помощи фальшивых ключей. Посредством различных химических раздражителей - кислот, алкалоидов, сахара, соли, алкого­ля, эфира, хлороформа, стрихнина, газа, углекислоты уда­валось вызвать цветение морских звезд и оплодотворение морских ежей».

Вся инволюция лежит в женской стихии. Пол в жен­ском, а не в мужском. Вечно-женственное - идеал пола. Вечно-мужественное - идеал Эроса. Но в человеческом мире это не совсем так, потому что все мы гермафродиты в духе своем, и разделение физической стихии в человеке ста­ло почти формально.

«Оплодотворение в том смысле, как обыкновенно принимают это понятие, чистая иллюзия, - продолжает Р. де Гурмон. - Мужчина не оплодотворяет женщины. То, что происходит, - несравненно более таинственно и более просто. От мужчины и от женщины в момент зачатия са­мопроизвольно рождаются без оплодотворения маленькие существа, мужские и женские. И уже между двумя из этих вновь созданных существ происходит оплодотворение. И от них уже родится некое новое существо, которое, вырастая естественным ростом, становится человеком».

Настолько отдаленно и слабо человек соприкасается с первичной неуклонной сферой пола и деторождения. За­рождение совершается между двух неведомых его сознанию микроскопических существ. Сам же он всем своим сущест­вом живет в области Эроса.

Я продолжаю цитировать Реми де Гурмона “Physique de l’Amour sexuelle”, единственный естественнонаучный труд, в котором сделана по­пытка широкого научного обобщения в области пола; там между прочим Р. де Гурмон высказывает такие весьма важные и знаменательные мысли о морали.

«Невежество - тиранично. Те, кто изобрел естествен­ную мораль, весьма мало знакомы с природой; это позво­ляет им быть строгими, ибо никакое точное знание не за­трудняет уверенности их суждений. После внимательного изучения видов любви, существующей в животном царстве, каждый моралист станет скромнее, если не придет к созна­нию полной невозможности определить естественность или неестественность данного факта».

В действительности же все естественно.

Изобретательность каждого вида в отдельности неве­лика, но изобретательность всей фауны вообще - огромна, и нет таких человеческих изобретений - из тех, которые мы называем извращениями, которые не были законны и нор­мальны в той или другой области животного царства.

Стихи Бодлера, бичующие тех, которые хотят «aux choses de l’Amour meler I’honnetete», имеют не только моральное значение, но и научное.

Медики, изучавшие эти вопросы, имели дело только с болезнями, и на их наблюдениях основываться никак не­льзя.

Чрезвычайно трудно провести линию между нормаль­ным и ненормальным, особенно когда дело идет о человеке.

Что же нормально и что естественно? Природа не знает определения «естественно», которое взято из ее души, ис­полненной иллюзиями, частью в ироническом смысле, час­тью по невежеству.

Человек, который соединяет в себе все возможности животных, все трудолюбивые инстинкты, все виды произ­водств, не мог не унаследовать методов пола: и нет ни одного вида сладострастия, которое не было бы в природе нормаль­но для того или иного животного типа.

Паучихи и богомолы съедают своих самцов; жабы-самцы высасывают из своих самок икру, чтобы оплодотворить ее; большая часть рыб совершенно не знает своих самок и не прикасается к ним, опло­дотворяя непосредственно икру, так что влечение их пола устремлено у них на предмет, имеющий отношение к женщине, но не самое женщину, как у тех из людей, которых медики записывают в класс фетишистов; есть роды улиток-гермафродитов, которые в периоды любви составляют кольцеобразные хороводы, подобные тем фигурам, которыми раздражали сонную пресыщен­ность Тиберия и Гелиогабала и которые в древности носили позорное имя «спинтриев». У пиявок-гермафродитов мужской и женский пол находится на различных оконечностях тела, что ведет к той форме двойного объятия, которая считается такой постыдной в медицинских хрониках… и так далее. Длинная вереница чудовищных образов, напоминающих дьявольские шаба­ши средневековых ведьм и чудовищные оргии Брейгеля Адского.

Все сладостные, чудовищные, страшные и мистические виды любви, которые искушающий и многохитрый пол рас­сеял по всем ступеням великой лестницы живых существ, соединены в человеке, и по тайной индусской «Кама Сутра» они составляют шестьсот шестьдесят шесть фигур любви - «Veneris figurae», изображавшихся на стенах древних храмов и на алтарях Афродиты Пестропрестольной.

Через шестьсот шестьдесят шесть символических ступеней звериного естества, через 666 различных видов страстного огня, должен пройти божественный дух, чтобы просиять алмазным светом высшей мудрости, которая в единой руке соберет все нити физической природы и сдела­ет человека действительным, верховным повелителем ее.

В этом смысл стихотворения Вячеслава Иванова.
Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три обряда,
Где страстная ранит разно многострастная услада,
На два пола - знак раскола - кто умножит, сможет счесть:
Шестьдесят и шесть объятий и шестьсот приятии есть.
Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три дороги -
Слабым в гибель, - чьи алмазны светоносные сердца,
Тем на подвиг ярой пытки, - риши Гангеса и йоги
Развернули в длинном свитке от начала до конца.
В грозном ритме сладострастии, к чаше огненных познаний,
Припадай, Браман, заране опаленным краем уст,
Чтоб с колес святых бесстрастии клик последних заклинаний
Мог собрать в единой длани все узлы горящих узд.

Эрос ведет человека трудным и страстным путем через триста тридцать три символических ступени соблазна.

Становятся понятны теперь слова Диотимы о том, что Эрос похож на мать свою Пению, что он всегда нищ, совсем не нежен и не прекрасен, как думают многие, а худощав, гря­зен, необут, бесприютен, ложится на землю, спит под откры­тым небом у дверей домов на улице и всегда терпит нужду.

Таков Эрос, совершающий свой путь в стихии пола. Но из этой стихии он ведет к мужественным деяниям, знаниям и к созерцанию вечной красоты.

Через грозный ритм сладострастия он ведет к алмаз­ным и девственно чистым ступеням высшего Познания.

Эти ступени недоступны тем, кто не прошел первых ступеней и не держит в руках горящие узды страстей своих.

Эрос ценит только преодоленную страсть. Там, где нет преодоления, - там нет и Эроса.

Перед лицом Эроса порок и добродетель - только два различных вида одного и того же очистительного пламени, в котором сгорает физическая природа человека.

Перед лицом Эроса пламя аскетизма и пламя сладо­страстия одинаково святы, и своим переменным огнем оди­наково прокаливают и опрозрачивают физическую природу человека.

В индусской притче Брама говорит умершему великому Святому:

«Тебе осталось немного воплощений в физическом мире. Чем хочешь ты быть на земле: шесть раз святым или два раза демоном?

- Конечно, я хочу быть два раза демоном, - отвечает Святой».

Путь порока труднее, мучительнее и страшнее, но он  более прямо ведет к конечной цели и к сли­янию с Божеством. Поэтому следует, согласно Платону, с юного возраста искать прекрасные тела. Сперва любить тело Женщины, потом человеческое тело вообще, оставив всякую исключительность, постепенно переходя от тела к душе, от души к деянию, от деяний к знанию и созерцанию Вечной красоты.
В грозном ритме сладострастии, к чаше огненных познаний
Припадай, Браман, заране опаленным краем уст,
Чтоб с колес святых бесстрастии клик последних заклинаний
Мог собрать в единой длани все узлы горящих узд.

Прогрессия морального восхождения развивается Диотимой совершенно последовательно. Это постепенное ос­вобождение Эроса от похоти.

Любовью похотливой и сладострастной правит Афро­дита Всенародная - Афродита Пандемос. Эрос возникает только тогда, когда похоть заменяется восторгом пред кра­сотой тела и перед красотой души. Эрос ничего общего не имеет с деторождением. Он стремится к красоте. «Эрос рож­дает в красоте», - говорит Диотима.

Вл. Соловьев ставит закон обратной пропорции между силой любви и деторож­дением. Эрос уже не может насытиться обладанием. Безысход­ность - основное качество Эроса.

«Безысходность и глубина - это признаки величайших таинств Земли».

Похоть подымает голодную волну страсти, бросает Мужское на женское и, сжав два тела в огненном трепете, отпускает их сытыми и равнодушными. Эрос же никогда не Может удовлетвориться, никогда не может насытиться. Голод в страсти может толкнуть Эроса к сплетению тел, но никакие обладания не могут дать ему выхода, так как Эрос творит только в Красоте. Поэтому, когда встречаются две половины Древнего «Круглого человека», они сплетаются руками с та­кой силой, что погибают от голода и бездействия.

Юноши, беседующие в «Пире», хотят освободить чело­века от похоти и совершенно логично отрицают пол. Павзаний говорит:

«Эрос Афродиты Всенародной груб и совершает толь­ко низменные поступки. Этому Эросу предаются простые люди. Они любят всех - мужчин и женщин - и предпочи­тают тело душе.

Эрос Афродиты Небесной стремится только к одно­му полу. Он внушает любовь к полу более великодушному, более умному. По любви к юношам можно узнать служите­лей истинной любви. Они привязываются к юношам в том возрасте, когда начинает у тех уже развиваться ум и расти борода. Они остаются верными на всю жизнь. Они не ста­нут пользоваться неблагоразумием юноши, чтобы, посме­явшись над ним, потом покинуть его и бежать к другому. Следовало бы, право, установить закон, запрещающий лю­бить слишком молодых людей, чтобы не отдавать своих за­бот столь еще неопределенным существам. Неизвестно, чем станут эти мальчики впоследствии телом и душой, в какую сторону обратятся они - в сторону добродетели или порока. Люди мудрые сами возлагают на себя такой закон. Но надо заставить ему подчиниться грубых любовников, потому что именно эти люди унижают любовь. Благодаря им говорят некоторые, что постыдно ухаживать за любимым челове­ком, но говорят это ввиду неуместной и неправильной люб­ви. Ничего нет дурного в деле, совершаемом правильно и законно.

В Ионии и в иных странах, подчиненных, варварам, считают постыдными и любовь, и философию, и гимнасти­ку. Тираны не желают видеть в своих подданных ни силь­ной дружбы, ни сильного духа. А эти свойства лучше всех создают любовь. Тираны Афин испытали это некогда на себе: любовь Аристогетона и дружба Гармодия сокрушили их владычество. Таким образом, ясно, что в тех странах, где юноше считается позорным отвечать на любовь юноши, та­кая суровость ведет свое начало от порочности законодате­лей, от несправедливости тиранов и трусости подданных».

Павзаний продолжает свою мысль:

«Порочным я называю того пошлого любовника, кото­рый тело предпочитает душе, потому что его любовь непро­должительна - он любит вещь тленную. Едва проходит цвет молодости того, кого он любит, как он улетает уже к другому. Влюбленный же в прекрасную душу остается верным всю жизнь».

Федр еще более резко, чем Павзаний, подчеркивает любовь юноши к юноше в противоположность похоти муж­чины к женщине:

«Ни знатность, ни почести, ни богатство, а только Эрос научает нас, как хорошо поступать в жизни, т. е. как избе­гать постыдного и стремиться к добру. Если бы когда-нибудь могли существовать народ или войско, состоящее только из влюбленных друг в друга, то народ этот более других любил бы добродетель и ненавидел бы порок. Люди, соединенные таким образом, могли бы в сражении покорить весь мир».

Со времени Платона пути Эроса не изменились, но прохождение по ним сделалось и труднее и опаснее. То, в чем эллины видели нормальный и естественный переход от пола к духу, для европейского общества стало отвратительным и ужасным явлением, занесенным в рубрику психических бо­лезней. Платон сказал бы, что эта суровость «ведет начало в себе от порочности законодателей, от несправедливости ти­ранов и трусости подданных».

По-прежнему «силы небесные восходят и нисходят, простирая друг к другу золотые бадьи», и золотая бадья Эроса, поднимаясь к Богу, влечет за собой отпаденье пола от Бога в грех.

По-прежнему тот, кто возлюбил не одно женское тело, а человеческое тело вообще, ищет в обладании исхода для своего безысходного чувства, по-прежнему сложная душа Человека в своем восходящем движении ищет конечное единение, мужскую стихию духа устремляя к мужской, в про­тивоположность полу, который нудит соединение противо­положного и дробление человеческого духа в потомстве.

Надо останавливаться на этих отпадениях и уклонах путей Эроса потому, что, находясь в глубоком противоречии с моральными убеждениями современного общества, они вызывают слепую ненависть и безусловное осуждение в тех областях переживаний человеческой души, которые нужда­ются в особенно беспристрастном и спокойном обсуждении и исследовании.

Путь мужской любви вовсе не представляет неизбеж­ного пути Эроса. Многие, конечно, никогда не столкнутся с этими ступенями и пройдут, не замечая и не подозревая об них.

Эрос борется вовсе не за мужчину и вовсе не против женщины. Он борется против материи, которая представля­ет женскую стихию мира, в противоположность духу - сти­хии мужской. В человечестве женщина и мужчина совер­шенно не являются представителями этих мировых стихий.

Человечество, само по себе, вне каких бы то ни было делений пола, является мужской стихией по отношению к женской стихии - природе.

Женщина, так же как мужчина, идет путями Эроса. В человечестве на своих первых ступенях эти пути представ­ляют борьбу не против женщины, а против похоти, против деторождения.

Эрос стремится всю энергию пола перевести в искус­ство, в науку, в художественное творчество, в религиозное чувство.

И любовь между юношами у Платона вовсе не подра­зумевает физической связи. Платон допускает ее, извиняет ее как остаток похоти к женщине, но он говорит только о любви к мужскому духу. И ставит в последней части «Пира» идеалом совершенно чистую любовь Сократа к Алкивиаду, намеренно подчеркивая, что между ними не было физичес­кого прикосновения.

В христианстве борьба Эроса против похоти и деторож­дения вылилась в аскетизме и в борьбе с плотью.

Мужскую стихию, которую искали платоновские юноши, христианство нашло в духе.

Пламя мистики так же сжигает и очищает тело, как и пламя земной страсти. Поэтому в мистический аске­тизм вливается так неожиданно и соблазнительно волна чувственности и сладострастия, как это было в Испании в XVII веке во времена св. Терезы.

Пути христианского средневекового Эроса в извилинах своих настолько же жутки, сомнительны и двусмысленны, насколько ясны и гармоничны пути Эроса Эллинского; но те же ступени сгорания плоти, в аскетизме, проходят в са­мой душе человека. Искушения христианских святых ана­логичны сатанинским оргиям и шабашам ведьм.

Также, как и Эрос, Христос ставит первыми ступенями на пути к себе отпадение от Бога в грех. Он ищет заблудшую овцу. Добродетельному праведнику он предпочитает раска­явшегося грешника. Он зовет к себе уже прошедших сквозь горн страстей: Магдалину, разбойника, мытаря.

Ближе к Христу тот, кто глубже погружен в грех, кто больнее и унизительнее распят в материи, как Петр - вниз головой.

Отпадший Ангел ближе к Христу, чем Элоим. Человек ближе, чем Ангел. Ибо Ангелы - это демоны, которым еще предстоит воплощение. Апостол Павел говорит о том, что человек выше Ангелов.

Пути Христа сплетаются и совпадают с путями Эроса.

Слова Парменида о творении:

«Первый бог, который был создан, - Эрос» - странно созвучны словам «В начале было Слово». Гезиод говорит: «В начале был Хаос, затем широкодонная земля (т. е. мате­рия), основа всего сущего, и Эрос».

«Нет бога древнее его, и имен его родителей мы не Встречаем ни у прозаиков, ни у поэтов», - говорит Федр в Начале «Пира», приводя цитаты из Гезиода и Парменида.

Эрос есть божественная воля, творящая мир, могучий ток, который охватывает все ступени, все сферы вселенной.

Эросу подвластны и боги и люди. Он посредник меж­ду теми и другими. В нем та сила творчества, которая делает возможным переход с одной ступени на другую.

Бог словом своим творит мир, словом своим он распи­нается в материи, словом своим он сам себя низводит во все­ленную и наполняет ее.

Вселенная - это пламя Божественного Слова. Слово это Эрос.

Если бы первый стих Евангелия от Иоанна был напи­сан Парменидом, он звучал бы так:

«В начале был Эрос. И Эрос был у Бога, и Эрос был Бог».

Тождество Христа и Эроса в первые века христианства было так очевидно, что Христос изображался в катакомбах в виде Эроса, ведущего за руку душу Психею - знаменатель­ный символ, который дает ключ к пониманию нисходящего и восходящего тока, проходящего через человека.

Христос в человечестве сын Марии.

В имени Марии скрыто символическое созвучие. Оно созвучно понятию Мара - иллюзия, Майя - праматерь, ма­терия, Amor - любовь, море - образ Хаоса, источник всего сущего.

Христос - сын Всемирной Майи.

Майей звали мать Будды. Майей звали мать Герме­са - бога сумерек, бога познания, который сдергивает го­лубое покрывало дня с ночных звезд.

История возникновения мира в этих строках мисти­ческого гимна в честь Девы Марии:
Славься, Мария. Хвалите, хвалите
Крестные тайны Во тьме естества.
Муля-Пракрити -Покров Божества.
Дремная греза Отца Парабрамы,
Сонная Майя - Праматерь-материя.
Грезы из грезы - Вскрываются храмы.
Жертвы и смерти Живая мистерия.
Марево-Мара,
Море безмерное,
Amor-Maria -
Звезда над морями.
Мерного рябью разбилась вселенная.
В ритме вскрывается
Тайна глубинная,
В пенные крылья свои голубиные,
Морем овита
Из влаги рожденная,
Мать-Афродита, -
Звезда - над морями.
Майею в мире рождается Будда,
В областях звездных
Над миром парит.
Верьте свершителю
Вышнего чуда:
Пламя угасшее в безднах
Горит.
Майя, принявшая Бога на крест.
Майя, зачавшая Вечер - Гермес.
С пламени вещих Несущихся звезд
Сорвана дня голубая завеса.
Майя - Мария! Мы в безднах погасли,
Мы путь совершили,
Мы в темные ясли Бога сложили.
Ave Maria…

Среди легенд парижской Notre-Dame существует без­умная и пронзительная легенда об одном аббате, мысль ко­торого была в течение многих лет сосредоточена на догмате Искупления.

«Если кто-нибудь в мире может быть наказан вечными муками, то только Апостол Иуда, предавший Христа», - го­ворил он себе.

Но тут мысль его сказала ему: «Если из всего человече­ства только один Иуда будет осужден на вечные страдания, то тогда Агнец, принявший на себя грехи мира, не Христос, а Иуда. На нем одном сосредоточены все грехи, страданья и искупленье человечества».

Однажды ночью, когда он одиноко стоял коленопрек­лоненный в Соборе, он обратился к Христу с безумной мо­литвой:

«Господи. Я маловерен. Но если это так. Если Иуда действительно самый чистый и самый сильный из Твоих учеников, и на его плечи возложил Ты все бремя человече­ского греха и страдания, если он действительно теперь в раю с Тобою и сидит на троне одесную Тебя… Господи, я малове­рен… Дай мне знак, что это действительно так».

И в это мгновенье он почувствовал, как на плечо его легла длинная, сухая, горячая рука, в которой он узнал руку Иуды.

Христос - это меч, пронзивший бездну звездную и бездну человеческую в одно мгновение от заката до восхода мира.

В этот момент луч божества, погасший на дне прамате­ри-материи, засветился и стал восходить к Богу.

Древнее обетование креста исполнилось во Христе.

Эрос - Христос - это восхождение человечества к сво­ей предвечной прародине.

Но рядом с человеком Христом стоит человек Иуда.

Рядом с жертвой Христа подвиг Иуды. В этом указание и великий символ.

Христос - Эрос. Иуда - материя.

Иуда - охранитель и собиратель. Но он становится высшим среди двенадцати, самым мощным, самым посвя­щенным из Апостолов. Божественный Агнец должен быть заклан на Алтаре рукою жреца, и рука эта должна быть чис­та и тверда.

«Один из вас предаст Меня» - это не упрек, а вопрос: кто из вас примет на себя бремя заклания? И каждый из Апостолов робко спрашивает: «Не я ли, Господи?»

Тогда Христос обмакивает хлеб в соль, что обозначает передачу своей силы, и дает Иуде.

Иуда выходит из собрания Апостолов, приняв на себя подвиг высшей жертвы и высшего смирения.

Вся гордость, мудрость и мощь законов, образующих и живящих материю, в лице Иуды принимает на себя великую жертву уничижения, смирения и позора, ибо подвиг Иуды -в его позоре и поругании.

Иуда должен предать Христа, чтобы Христос мог уме­реть и воскреснуть.

В каждом человеке живет Христос и Иуда, и в каждом человеке Иуда приносит в жертву Христа, плоть предает Эроса, и только благодаря ей Эрос - Христос может вос­креснуть. Поцелуй любви - поцелуй Иуды Христу.

Человечеству предстоит понять и принять подвиг Иуды: высшее смирение физической природы перед преступле­нием, перед грехопадением, во имя единения в духе, во имя Эроса - Воскресителя, во имя Христа.

Прими причастие Иудино - кусок хлеба, омоченного в соль, и исполни, что задумал.

Максимилиан Волошин

Отредактировано Светлана Большакова (2011-10-04 17:59:20)

2

ЖЕСТОКОСТЬ В ЖИЗНИ И УЖАСЫ В ИСКУССТВЕ

Из всех человеческих свойств — свойство самое таин­ственное и непонятное для людей впечатлительных и жа­лостливых — жестокость.

Сострадание не в состоянии принять самого факта су­ществования жестокости, оно ничем не может объяснить себе ее возникновение в человеческом сердце.

Достоевский говорит устами Ивана Карамазова: «Вы­ражаются иногда про "зверскую" жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь ни­когда не может быть так жесток, как человек, так артисти­чески, так художественно жесток. Тигр просто грызет, рвет и только это умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей зауши на ночь гвоздями (как делали турки с болгара­ми), если бы даже он и мог это сделать».

Ум совершенно другого склада и закала — Шопенгауэр, почти дословно повторяет Достоевского.

По поводу «Отчета Северо-Американского Противу-невольнического Общества», представленного в 1840 году таковому же Британскому обществу в ответ на запрос об об­ращении с невольниками в рабовладельческих Штатах, он пишет:

«Эта книга представляет собою один из наиболее тя­желых обвинительных актов против человечества. Никто не выпустит ее из рук без ужаса и редко кто без слез. Книга эта, состоящая из сухих, но подлинных и документальных по­казаний, до такой степени возмущает всякое человеческое чувство, что возникает желание идти с нею в руках пропо­ведовать крестовый поход для обуздания и наказания рабо­владельцев. Ибо они позорное клеймо на всем человечестве. Свидетельства такого рода являются несомненно самыми черными страницами в уголовных актах человеческого рода»

Гобино назвал человека «L'animal mediant par excel-— самым злым из всех животных. И он был прав: ибо человек единственное животное, причиняющее другим страдания безо всякой дальнейшей цели. Если тигра и обвиняют в том, что он губит больше, чем может съесть, то душит он с намерением все сожрать, а это объясняется тем, что «у него глаза больше желудка», как гласит своеобразный французский оборот.

«Ни одно животное никогда не мучит для того только чтобы мучить, а человек это делает, чему и обязан своим дъявольским характером — злее зверского. Поэтому все животные инстинктивно боятся взора, даже следа человека — эго animal mechant par excellence».

Шопенгауэр обвиняет в иной плоскости, чем Достоевский, но их обвинения совпадают даже в формах выражениях, даже в образах.

«Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя», — говорит Достоевский в одном месте.

Вы помните ту главу «Братьев Карамазовых», которая называется «Бунт»? Она начинается теми словами Ивана, которые я привел вначале.

Поразительная, огромного смысла глава, в которой раны все обиды жалости, уязвленной зрелищем человеческой жестокости.

«Я не Бога не принимаю, - говорит Иван, - я мира, им много, мира-то Божья не принимаю и не могу согласится принять».

Он перечисляет Алеше все свои обиды против человека: грудных младенцев, замученных турками на глазах матерей, истязание маленьких детей своими родителями, когда отец семилетней девочки готовит розги с сучками — «садче будет», а мать запирает ее на ночь в отхожее место, мальчика, затравленного собаками зато, что подбил ногу любимой генеральской гончей.

«Не стоит высшая гармония слезинки одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленны­ми слезками своими к "Боженьке", — восклицает Иван, - не стоит, потому что слезки его остались неискупленными... Весь мир познания не стоит этих слезок... А если все стра­дания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я ут­верждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, рас­терзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет — пусть простит за себя, пусть простит мучительно материнское, безмерное страдание свое; но страдание свое­го растерзанного ребенка она не имеет права простить; не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил ему. А если так, если не смеют простить, где же гармония? Не хочу гармонии из-за любви к человечеству, не хочу. Хочу ос­таваться лучше со страданиями неотмщенными. Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему столько платить за вход. Не Бога я не принимаю, я только билет ему почтительнейше возвращаю».

Вот неприятие жестокости, доведенное до своих по­следних выводов. Речь Ивана звучит с неотвратимой и по­следовательной убедительностью. Если можно простить за себя, кто имеет право простить за мучение другого? Что можно противопоставить этому? Чем восполнить, чем удов­летворить эти обиды, причиненные самому священному из человеческих чувств — состраданию?

Чтобы найти ответ на эти вопросы, обратимся от след­ствий к причинам. Попробуем выяснить, из каких глубин человеческого сердца рождается это нечеловеческое, это дьявольское свойство — жестокость. Если нам удастся оп­ределить истоки и первопричины его, то, быть может, нам удастся понять и самый смысл жестокости в гармонии мира и в развитии человеческой души; быть может, нам удастся ответить на вопросы, поставленные Шопенгауэром и Ива­ном Карамазовым. Я не говорю - Достоевским, потому что Достоевский совершенно определенно отвечает на вопрос Ивана Карамазова устами старца Зосимы. Но об этом речь будет после.

Итак, нам необходимо разрешить вопрос: из каких дви­жений человеческого сердца возникает жестокость?

Для того чтобы найти пути к разрешению его, обратим­ся к тому периоду жизни человека, когда все его чувства про­являются в формах наиболее чистых, интенсивных и косми­ческих — к детству.

В одной статье, озаглавленной «К психологии детских игр», напечатанной когда-то в педагогическом журнале «Русская школа» и принадлежащей перу известной теперь поэтессы Аделаиды Герцык, я нашел такую замечательную страницу:

«Долгое время мы любили игру в "пытки". Как я уже говорила, всякое проявление жестокости неотразимо вол­нующе и привлекающе действовало на меня, несмотря на то, что я была мягкой, робкой по природе и чувствительной к малейшему страданию.

Я боялась пыток и переживала их с неиссякаемой фан­тазией. Толчком к этому послужила "Хижина дяди Тома". Больше всего потрясло меня в этой книге описание истя­заний, которым подвергали негров. Столб от "гигантских шагов" превращался в нашем воображении в раскаленный железный шест; негров привязывали к веревкам и заносили высоко на воздух. Внизу земля была усеяна камнями, заост­ренными кверху, так что их ждала неминуемая гибель — или они сгорали, ударяясь о раскаленный столб, или, срываясь вниз, падали и разбивались об острые камни. Часами лета­ли мы вокруг столба с висящей вниз головой, в самых му­чительных, напряженных позах, искренно ударяясь о столб, падали на песок и лежали неподвижно, раскинувшись, ок­ровавленные, пока воображаемые "истязатели" не уносили нас и не приводили на смену новую партию негров. Напря­женно замирали мы на одном впечатлении и не хотели лег­кой, быстрой сменой событий разряжать свое напряжение. Надо было успеть поверить, довести страдание до полной реальности».

Как вы видите, мы имеем дело с ребенком не совсем обыкновенным. Эта девочка одарена сильной и страстной фантазией, жадно хватающей явления реальности и мгно­венно претворяющей их в игру. С другой стороны, она ода­рена преизбытком жалости; она мягка, робка по природе и чувствительна к малейшему страданию.

В ее руки попадает «Хижина дяди Тома», т. е. книга, об­лекшая в форму романа те же самые факты, что перечислены в «Отчете Северо-Американского Противуневольнического Общества», который Шопенгауэр называл, как мы видели, «одним из самых тяжелых обвинительных актов против че­ловечества», и вызывавший в нем — в замкнутом, суровом, желчном, одиноком философе, желание идти с нею в руках «проповедовать крестовый поход».

В ребенке еще не родился тот Судия, который карает за нарушение морального закона. Он еще не знает, что такое возмездие. Жалость влечет его к описанию истязаний и за­ставляет мысленно обращать их против самого себя. В этой игре детей «в пытки» есть нечто безумно жестокое и надры­вающее, но вместе с тем и глубоко чистое, еще незапятнан­ное. Палач и жертва слиты в одном лице.

Мы наблюдаем в этом рассказе, точно в чудесной ретор­те, те струи и токи, из которых, при первом же толчке жиз­ни, возникнут определенные и четкие человеческие чувства и страсти. Какие?

Вернемся на минуту к «бунту» Ивана Карамазова. Иван кончает свой рассказ Алеше про мальчика, затравленного за то, что подбил камнем ногу любимой генеральской гончей.

«...Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть; ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... "Гони его!" — командует генерал; "беги! беги!" - кричат ему пса­ри; мальчик бежит... "Ату его!" — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил на глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли... Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетво­рения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

—  Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкою, подняв взор на брата.

—  Браво! — завопил Иван в каком-то восторге. — Уж коли ты сказал, значит... Аида схимник!

— Я сказал нелепость, но...

—  То-то и есть, что но... — кричал Иван. — Знай, по­слушник, что нелепости слишком нужны на земле. На неле­постях мир стоит, и без них, быть может, в нем совсем ниче­го бы и не произошло».10

Алеша Карамазов чистый мальчик, но уже не ребенок. Его чувства не запятнаны еще никакой страстью, но Меч Справедливости,11 делящий все сущее на добро и зло, уже выявил из хаоса ощущений и эмоций определенный ответ. Алеша потрясен глубочайшею жалостью.

И вот сострадание к замученному вырывает у него от­вет: «Да, расстрелять, для удовлетворения нравственного чувства». Иван ждал этого ответа, он хотел его. Он знает, как жалость может внезапно превращаться в жестокость, как сострадание порождает жажду возмездия. Он хотел по­смотреть, как в чистом, незлобивом Алеше произойдет эта подмена. Если уж и Алеша не удержался на лезвии, отделя­ющем жалость от жестокости, значит, нет возможности не переступить эту грань.

«На этой нелепости мир стоит», - восклицает Иван. Нелепость, потрясшая Ивана, в том, что жалость и жесто­кость — два лица одного и того же чувства. Кто сильнее по­жалеет замученного, тот и пожелает более жестоко отмстить мучителю.

Вот где раскрывается тайна того, почему жалость не может понять, из каких тайников человеческого сердца воз­никает жестокость. Жалость просто-напросто не постигает собственной своей природы. Она видит собственное свое отражение в мире действенной справедливости и отшаты­вается в ужасе, как человек, увидавший своего двойника, не признавший его за себя, но почувствовавший прилив страха и отвращения.

Но вернемся к детской игре «в пытки». Она порождена переразвитием чувствительности, не выносящей малейшего страдания, соединенной с пылкой художественной фантазией. В данной игре вся жестокость обращена против самих себя. Игра жестока, но дети, в нее играющие, чисты, святы и невинны.

Но возьмите эти же самые элементы уже не в детском, а в отроческом возрасте. Как раз в таком моменте развития мы находим в «Братьях Карамазовых» Лизу Хохлакову. Она фантазерка и впечатлительна до истеричности. Она видит странные сны, которые сама называет смешными. Она ви­дит себя ночью со свечкой, а во всех углах комнаты чертей, желающих ее схватить. И ей вдруг начинает ужасно хотеть­ся бранить Бога. «Вот и начну бранить, а они-то вдруг всею толпою ко мне; так и обрадуются, вот уж и хватают меня, а я вдруг перекрещусь, — а они все назад. Ужасно весело, и дух замирает».

Этот сон близок по своему смыслу к игре в «пытки», хотя с примесью детского кощунства и жуткой проказли­вости. Глава называется «Бесенок».

Но дальше эта девочка рассказывает:

«Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчи­ки обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене; прибил гвоздями и распял; а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро — через четыре часа. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ана­насный компот есть... Я про жида этого как прочла, так всю ночь тряслась в слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет, а у меня все эта мысль про компот не отстает».

Вы замечаете, конечно, что и здесь идет развитие той же самой игры в «пытки»? И здесь — все от нестерпимой жа­лости к истязаемому. И ананасный компот придуман, что­бы еще жальче, еще нестерпимее было. И представляет себя Лиза не мертвой, не распятым ребеночком, а его истязате­лем только для того, чтобы было больнее, чтобы еще боль­ше растравить ту рану, тот образ, от которого она тряслась в слезах всю ночь. Но лишь произошла перестановка истя­заемого в истязателя, как лик жалости становится неулови­мо ликом жестокости. Игра в пытки была безгрешная, а в фантазии Лизы уже есть преступность, грех, сладострастие жестокости. Недаром после этого рассказа она нарочно за­щемляет себе палец в двери и шепчет: «Подлая, подлая, под­лая, подлая».

Перед нами выявлены уже все основные элементы того, что делает человека самым злым из всех зверей и придает его жестокости дьявольский характер - злее зверского. Пере­несите такой характер, составленный из переразвитой чув­ствительности, жалости и фантазии, в суровую обстановку исторической действительности, дайте ему в руки власть над жизнью и смертью людей - и перед вами разгадка души большинства всемирно известных извергов,  истязателей  рода человеческого.

Душа Иоанна Грозного была составлена из этих самых элементов. Нервный и впечатлительный мальчик, в кото­ром тяжелая кровь Рюриковичей была разбужена и окрыленена греческою кровью Палеологов и страстною литов­скою кровью Глинских,15 прошел сквозь детство одинокое и мечтательное, изредка прерываемое кровавыми впечатле­ниями внешней жизни, врывавшейся в его детскую в виде бояр Шуйских, ищущих убить митрополита Иосифа. Оди­нокая мечтательность ребенка стала в жизни замкнутостью и подозрительностью. Горечь детских обид превратилась в идеологию царской власти. Болезненно повышенная впе­чатлительность привела к внезапным переходам от гордости к порывам страха и самоунижения. Детский ужас перед кро­вавыми сценами перешел в упоение жестокостью. Только исступленная чувствительность, в соединении с романти­ческой фантазией, может создавать такие характеры. Жизнь Иоанна, с ее дерзаниями дьявольской и кощунственной жес­токости, сменившейся покаянными молитвами, повторяет детский сон о чертях: начнет ли он кощунствовать — черти ^обрадуются и кинутся, но он перекрестится, и они отпрянут прочь. Ужасно заманчиво и дух замирает, как говорит Лиза, Хохлакова. Он ведет эту игру и глубоко верит в нее. Признания, вырывающиеся у него, захватывают искренностью тоски и своею задушевностью:

«Тело изнемогло. Болезнует дух, — пишет он в своей духовной. — Раны телесные и душевные умножились, и нет врача, который бы исцелил меня. Ждал я, кто бы поскорбел со мной, и не явилось никого, утешающих я не нашел, за­платили мне злом за добро, ненавистью за любовь».

Правдивости таких слов нельзя не верить. Чувстви­тельность и жестокость — неразделимы.

Никто не может быть более жесток, чем люди санти­ментальные. Прекрасным примером служит поколение, создавшее великую французскую революцию. Ведь это было как раз поколение сантименталистов, это были те Вертеры, которые не застрелились от любви в 19 лет. А в 20 лет они стали членами Конвента. Вспомним, что Робеспьер, будучи коронным судьей в Аррасе, до Революции, подал в отстав­ку, чтобы не подписать смертного приговора,17 что страш­ный Кутон был способен плакать над смертью канарейки, что Сен-Жюст писал чувствительные поэмы,18 что вся жизнь Марата была исступленным порывом жалости к народу, что Каррье, устраивавший Нантские Нуаяды,19 был охвачен су­дорожной любовью к народу, что даже сам Наполеон когда­-то, в юности, помышлял о романтическом самоубийстве.

Жестокость Робеспьера и Марата принадлежит к ино­му роду жестокости, чем жестокость Иоанна Грозного. Если последняя для нас объясняется игрою «в пытки» и извра­щенными фантазиями Лизы Хохлаковой, то их жестокость всецело вытекает из того порыва, который заставил Алешу воскликнуть: «Да, расстрелять, для удовлетворения нрав­ственного чувства».

Меч, которым казнят Робеспьер, Марат и Сен-Жюст, - это меч Справедливости.

Анатоль Франс в предисловии к своему роману «Les Opinions de M. Jerome Coignard» дает такое прекрасное опре­деление этому типу жестокости:

«Робеспьер был оптимистом,  веровавшим в добро­детель.  Государственные люди, обладающие такого рода характером, приносят всевозможное зло. Те, кто берется управлять людьми, не должны никогда забывать, что име­ют дело с выродившимися обезьянами. Только при этом условии политический деятель может стать человечным и I снисходительным. Безумие Революции было в том, что она хотела установить добродетель на земле. Те, кто хочет сде­лать людей добрыми и мудрыми, свободными, умеренны­ми и благородными, роковым образом приходят к желанию истребить всех. Робеспьер верил в добродетель: он создал террор. Марат верил в справедливость: он требовал двухсот тысяч голов».

Анатоль Франс совершенно прав: политический де­ятель, одаренный умом холодным, скептическим и чуж­дым чувству жалости, может и будет совершать жестокос­ти и убийства, но они будут насилием чисто утилитарного характера, не выходящим за пределы психологии простого хищника, который убивает столько, сколько может съесть, но не больше. Дьявольский характер жестокость приобрета­ет лишь с того момента, когда в дело замешивается, с одной стороны, чувствительность, с другой — справедливость, и оба эти чувства начинают разрастаться на почве романти­ческого воображения.

Вне воображения, вне фантазии - не существует дья­вольской жестокости. В своем простом и чистом виде, когда действие следует немедленно за чувством, возмездие может быть прекрасно и свято. Владимир Соловьев в «Трех разгово­рах» дает великолепный пример святости чистого действия. Рассказывает старый боевой генерал, который сам себя ре­комендует в нравственном отношении человеком средним, об одном случае своей жизни, когда у него, он наверно это знает, не было никаких сомнительных побуждений, а вла­дела только добрая сила.

«Единственный раз в жизни испытал я полное нрав­ственное удовлетворение и даже в некотором роде экстаз, так что и действовал я тут без всяких размышлений и колеба­ний. И осталось это доброе дело самым чистым, самым луч­шим моим воспоминанием. А было это мое единственное доброе дело — убийством, и убийством не малым, ибо убил я тогда в какие-нибудь четверть часа гораздо больше тысячи человек».

На вопрос собеседников генерал рассказывает, как он с разведочным отрядом, во время турецкой войны, наткнулся на «башибузукскую кухню» — вырезанное армянское село.

«Уже всех подробностей рассказывать не стану. Женщина к тележной оси привязана, лежит не обожженная и не обод­ранная, а только с искривленным лицом — явно от ужаса померла, а перед нею шест в землю вбит, а на нем младенец голый привязан, сын наверно, с выкатившимися глазами, почерневший, а рядом решетка с потухшими углями валяет­ся. Тут на меня сначала какая-то тоска смертельная нашла, на мир Божий смотреть противно. Действую машинально». Затем рассказ идет о том, как ему удалось нагнать башибу­зуков прежде, чем они успели вырезать другое село, и искро­шить, как капусту. «Кончилось дело, а у меня в душе светлое Христово Воскресение... Тишина какая-то и легкость не­постижимая, точно с меня вся нечистота житейская смы­та, чувствую Бога, да и только. Так чиста моя совесть в этом деле, что я и теперь иногда от всей души жалею, что не умер после того, как скомандовал последний залп. И тут-то по­чувствовал я, что взаправду есть христолюбивое воинство и что война, как была, так и есть и будет до конца мира вели­ким, честным и святым делом».

Владимир Соловьев дает прекрасный пример, что по­лучается, когда на место чувствительности ставится чувство и на место мечты — действие. В самом факте действия уже таятся очистительные силы. Действие не знает жалости. Че­ловек безжалостный не может принести и сотой доли того зла, на которое способен человек, одаренный страшным да­ром жалости и воображения.

«Я несу не мир, а меч!» — сказало христианство. Этот меч справедливости, данный христианством в руки каждого человека, рисуется символически в виде того меча «Колла-ды», который принадлежал Сиду Кампеадору. На его клин­ке с одной стороны было высечено: Si! Si!, а с другой: No! No! Да! Да! - Нет! Нет!

Вот осязательный образ того бесконечно важного мо­рального процесса, которому была подвергнута душа чело­века в реторте исторического христианства. Оно дало каждому человеку свободу, свободу страш­ную и неотвратимую, рассечь все сущее на да и нет, на добро и зло, выявить свет и тень, черное и белое, святость и грех. Идея Справедливости была самым страшным реактивом, действию которого была подвергнута душа человека на всем пространстве всемирной истории.

Если оглянуть единым взглядом историю человека, то состояние души дохристианского человечества напомнит смутные токи и невыявленность детской «игры в пытки», где лики сострадания и жестокости нераздельно слиты в довременном хаосе.

Христианство отделяет сушу от воды, кладет такую грань между жестокостью и жалостью, что оба эти чувства, единые в своем корне, отныне перестают узнавать друг друга.

Везде, где раньше было единство, христианство выяв­ляет два конечных, два несовместимых противоречия. Оно проводит дух европейских народов сквозь горнило огнен­ных антиномий.

Развитие исторического христианства представля­ет собою ряд вопиющих противоречий с основным духом христианской любви и кротости. Но именно в этих проти­воречиях и выражена с наибольшей полнотой тайная работа христианской идеи в глубине человеческой души.

Идея справедливости работает в сознании человечест­ва как очень сильный яд, вызывающий страшные судороги, приводящий в исступление, убивающий, но в конце концов долженствующий окончательно переродить и чувство, и дух человека для новых форм жизни. В жестокостях инквизи­ции, в судах над ведьмами, в истреблениях еретиков, в тер­рорах революций надо искать указаний на пути, которыми идет действие этого яда.

Но выяснение этих путей не входит в пределы моей бе­седы. Для нас теперь важнее ответить на вопрос:

К каким формам должно привести перерождение души человека и как примирятся да и нет, жестокость и жалость, когда процесс усвоения яда будет окончен?

Основное свойство антиномий, то есть таких двух вза­имно противоположных истин, к которым приходит ум в последнем итоге, в том, что они логически непримиримы. Если одна говорит Да, то другая говорит Нет.

Поэтому они неволят человеческий дух подняться на высоту иного плана, иного сознания. То, что кажется взаим­но непримиримым на плоскости, оказывается только двумя гранями, определяющими ее форму, когда мы поднимемся на высоту.

Антиномии невыносимостью своих противоречий за­ставляют человека стать выше самого себя, призывают к бы­тию те божественные свойства, о существовании которых он не подозревал в себе.

Поэтому все Евангельские истины даны в форме не­примиримых противоречий.

Ежели на одной странице Евангелия сказано: «чти отца своего и матерь свою», то на соседней странице будет стоять: «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее».

Если сказано: «взявший меч от меча и погибнет», то ря­дом будет: «не мир пришел Я принести, а меч», и т. д. Все ос­новные моральные требования разделены на два конечных противоречия. Евангелие открывает безграничную личную свободу и заставляет каждого идти своим путем собствен­ным, который никогда не совпадает и не сможет совпасть с путем другого человека. Чтобы удовлетворить обоим про­тивоположным требованиям, человек должен расширить и возвысить свое Я до такой высоты, чтобы вместить обе грани истины. Давая полную свободу выявлению индивидуаль­ности, христианство в то же время неволит дух преодолеть ее и выйти из тюрьмы ее.

Кто захочет сохранить свою душу, тот погубит, кто не пожалеет ее, тот спасет.

Только там, где внутренние протяжения совести ста­новятся безысходными, человек может быть уверен, что он стоит на верном пути.

Полный и ясный ответ на вопрос об антиномиях жа­лости и жестокости, справедливости и отмщения влагает Достоевский в уста старца Зосимы. Каждый должен расши­рить свое Я до пределов всего мира, каждый должен взять мир на свою личную ответственность, потому что:

«Каждый пред всеми за все и за всех виноват».

В этом чувстве личной своей вины без остатка сгорает голод возмездия.

«Если же злодейство людей возмутит тебя негодовани­ем и скорбью необоримой, даже до желания отмщения зло­деям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук, как если бы сам был виновен в сем злодействе людей».28

А вот завет Судии, в руках которого меч Справедливос­ти теряет свое жало:

«Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быть. Ибо не может быть на земле судия преступника, прежде чем сам сей судия не познает, что он такой же преступник, как и стоящий перед ним, и что он-то за преступление стоящего перед ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постиг­нет сие, то может стать и судией».29

Соблазнительные и диаболические свойства и по­следствия чувствительности, жалости, сострадания — выяс­няются.

Жалость не полное чувство, действенное и самосве­тящееся собственным светом. Она одно из человеческих получувств, непрозрачных по своей природе и потому от­брасывающее на земле тень, являющуюся ее противочувством - жестокостью.

Как только жалость будет просветлена до своей истин­ной сущности — Любви, так все земные негативные тени по­гасают в ней.

Негодованию Шопенгауэра и мировым обидам Ивана Карамазова не остается места в этом последнем завете стар­ца Зосимы:

«Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю це­луй неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не сты­дись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да не мно­гим дается, а избранным».

Я хочу формулировать те выводы, к которым мы при­шли в первой части нашей беседы. Чувство жалости и со­страдания имеет свойство неожиданно превращаться в жестокость. Воображение и мечтательность создают ту ат­мосферу, в которой эти превращения совершаются в наибо­лее причудливых и извращенных формах. Идея справедли­вости, падающая на почву чувствительности, пробуждает желание возмездия. Чем глубже затронута чувствительность, тем возмездие становится более жестоко. Так что в тех пос­тупках, в которых человеческая жестокость сказывается в дьявольских формах, прежде всего необходимо искать из­вращенной чувствительности.

Идея справедливости, в той форме, которую дало ей христианство, выявляет в человеческой душе и сострадание и возмездие одновременно в самых крайних и непримири­мых формах. В этом моральный смысл идеи справедливос­ти: противоречия, ею пробуждаемые в душе, так несовмес­тимы, что они неволят человека стать выше самого себя, расширить свое «Я» до совмещения обеих антиномий. Это возможно при том лишь условии, что на место пассивной чувствительности станет действенное и полное чувство — Любовь. В Любви сливаются и Да и Нет, и жалость и отмще­ние.

Такими путями идет развитие чувствительности в жизни.

Теперь я хочу остановиться на исследовании того, как чувствительность проявляется в области искусства, какие последствия она влечет за собою.

Художественное творчество развивается в той же самой насыщенной возможностями и образами области души, на­зываемой фантазией, воображением, в которой творятся и детские игры. Процесс создания произведений искусства ничем не отличается от психологии детских игр. Художни­ки, как и дети, обладают способностью творчески претво­рять реальности внешнего мира сквозь волшебное стекло своего чувства, своей души. В этом их основное отличие от людей взрослых и положительных.

Чувства жалости и сострадания играют в области души громадную роль, как мы видели из описания «игры в пыт­ки», которое так помогло нам разобраться раньше в стран­ных метаморфозах чувствительности. Идея справедливости, мгновенно превращающая ребенка во взрослого, не властна над самим искусством, потому что художник, ужаленный ею, в этот же миг перестает быть художником. Он становит­ся моралистом, критиком, сатириком, публицистом, пропо­ведником, но он уже больше не художник в чистом смысле этого слова. Его деятельность близка к искусству, она может пользоваться приемами и формами искусства, но внутренне он уже перестал быть художником, преобразителем мира. Он стал судией.

Исследование о том, как идея справедливости дей­ствует на художников и какими путями она их отводит от искусства, может быть весьма интересно, и русская лите­ратура дает нам в этом смысле громадный материал в лице Льва Толстого и его отхода от искусства, но в данном случае я хочу остановиться только на чистом художественном твор­честве и на тех формах, к которым его привело переразвитие чувствительности.

Начиная с 40-х годов XIX века все русское искусст­во развивалось под знаком сострадания и жалости. В лице крупнейших представителей своих оно создало классичес­кие образцы трогательного и трагического. Достоевский и Толстой являются высочайшими вершинами, достигнуты­ми этой полосой русского искусства.

Но в чувствительности таятся, как мы видели, страш­ные и неожиданные возможности, и лицо сострадания де­лает иногда демонические гримасы, а жалость приводит к дьявольской жестокости.

Это именно и случилось с русским романом. Он начал со строгого искусства, глубоко трагического в своей челове­ческой полноте, а теперь заканчивает свою историю кошма­рами и ужасами Леонида Андреева и Арцыбашева.

Чтобы не утомлять больше внимания рассуждениями, я приведу ряд примеров того, как к известным ужасным явлениям жизни подходило русское искусство пятьдесят лет назад и как оно подходит теперь.

Я возьму ряд изображений войны, смертной казни, убийства, безумия, смерти у Толстого и Достоевского и со­поставлю их с соответственными страницами современ­ных писателей, выясняя попутно причины, приведшие их к тому, что мы видим в текущей литературе.

Начнем с изображения войны у Льва Толстого и Леони­да Андреева.

Вы помните, конечно, ту главу в «Войне и мире», где описывается штурм «Большого редута» (батареи Раевско­го), бывший одним из центральных эпизодов Бородинского боя?

Возьмем самые патетические места этой главы.

Пьер Безухов берется передать приказание офицера ре­зервам:

«Одно, другое, третье ядро пролетало над ним, ударяясь впереди, с боков, сзади. Пьер сбежал вниз. "Куда я!" - вдруг вспомнил он, уже подбегая к зеленым ящикам. Он остано­вился в нерешительности, идти ему назад или вперед. Вдруг страшный толчок откинул его назад на землю. В то же мгно­вение блеск большого огня ослепил его, и в то же мгновение раздался оглушающий, зазвеневший в ушах, гром, треск и свист.

Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было, только ва­лялись зеленые обожженные доски и тряпки на выжженной траве; и лошадь, трепля обломками оглобель, проскакала от него; а другая, так же как и сам Пьер, лежала на земле и прон­зительно, протяжно визжала.

Пьер, не помня себя от страха, вскочил и побежал назад на батарею, как на единственное убежище от всех ужа­сов, окружавших его.

В то время как Пьер входил в окоп, он заметил, что на батарее выстрелов не слышно было, но какие-то люди что-то делали там. Пьер не успел понять того, какие это были люди. Он увидал старшего полковника, задом к нему лежа­щего на валу, как будто рассматривающего что-то внизу, и  видел одного замеченного им солдата, который, порываясь вперед от людей, державших его за руку, кричал "братцы!" — и видел еще что-то странное.

Но не успел он еще сообразить того, что полковник был убит, что кричавший "братцы!" был пленный, что на глазах у него был заколот штыком в спину другой солдат, — едва он вбежал в окоп, как худощавый, желтый, с потным лицом человек в синем мундире набежал на него, крича что-то».

Следует эпизод с французским офицером, когда ни он, ни Пьер не знают, кто кем взят в плен, затем атака Ермолова, отбивающая взятую батарею.

«Пьер вошел на курган, где провел более часа времени, и из того семейного кружка, который принял его к себе, он не нашел никого. Много было мертвых, незнакомых ему. Но некоторых он узнал. Молоденький офицерик сидел, все так же свернувшись, у края вала, в луже крови. Краснорожий солдат все еще дергался, но его не убирали, Пьер побежал вниз. "Нет, теперь они оставят это, теперь они ужаснутся того, что сделали!" — думал Пьер. Но солнце, застилаемое дымом, стояло еще высоко, и впереди и в особенности на­лево у Семеновского кипело что-то в дыму, и гул выстрелов, стрельба и канонада не только не ослабевали, но усилива­лись до отчаянности, как человек, который надрываясь кри­чит из последних сил».

Такими картинами Толстой вводит нас в самую гущу сражения и дает описание одного из самых кровавых эпи­зодов Бородинского боя, той атаки, когда Ермолов кидал на курган пригоршнями Георгиевские кресты. Обратимся же теперь к современной литературе и возьмем описание атаки из «Красного смеха» Леонида Андреева.

«Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие ворон­кообразные ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы; их придавли­вали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и нелепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, ва­лили человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.

Вообще все показались ему похожими на пьяных, не­которые страшно ругались, другие хохотали, когда проволо­ка схватывала их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся ди­ким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро составился целый очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было по­думать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные цвета, а солнце за­горелось красным бенгальским огнем».

Разница между этими двумя описаниями разительна. У Толстого мы имеем точную картину того, как сложное и большое событие отражается в глазу случайного очевидца. А Леонид Андреев старается в одно описание втиснуть все ужасы, о каких только ему приходилось слыхать, и для уси­ления впечатления освещает эту кошмарную и неправдопо­добную картину красным бенгальским огнем.

Чтобы еще ярче выделить это отношение, возьмем эпи­зод совершенно тождественный у Толстого и Андреева. Од­ного из собеседников шальной снаряд убивает посреди раз­говора.

У Толстого это так:

«Молоденький офицерик подбежал с рукой к киверу к старшему:

- Имею честь доложить, господин полковник, зарядов имеется только восемь, прикажете ли продолжать огонь? -спросил он. - Картечь! - не отвечая крикнул старший офи­цер, смотревший через вал.

Вдруг что-то случилось: офицерик ахнул и, свернув­шись, сел на землю, как на лету подстреленная птица. Все сделалось странно, неясно и пасмурно в глазах Пьера. Одно за другим свистели ядра и бились в бруствер, в солдат, в пушки».

У Леонида Андреева подобный же эпизод описывается так:

«Передо мною стоял молоденький вольноопределяю­щийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас продержаться только два часа, а там подойдет подкрепление...

—  Вы боитесь? — спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в гла­зах были только молодость и страх — больше ничего.

— Вы боитесь? - спросил я ласково.

Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым вет­ром, сильно качнуло меня - и только, а перед глазами мо­ими, на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бу­тылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом корот­ком красном, текущем, продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех — красный смех».

Мелодраматизм и театральность художественных при­емов Леонида Андреева, их нарочитый ужас, сгущенность и преувеличенность красок объясняются прежде всего тем, что Лев Толстой видел войну своими глазами, а Леонид Андреев знал ее лишь по рассказам и по отчетам военных корреспондентов. Толстой ее пережил, Леонид Андреев ее только представлял себе. В этом разница. Одно — пережить ужас самому, другое — быть посторонним свидетелем ужа­са, переживаемого другими. Первое, если не убивает, то дает великую силу духу, второе же только растравляет и жалость и фантазию. Толстой относится к войне, разумеется, нис­колько не менее отрицательно, чем Леонид Андреев, однако для описания ее он употребляет самые сдержанные и строго взвешенные холодные слова, в которых чувствуется осто­рожность художника и боязнь переступить грань искусства.

Леонид же Андреев точно играет «в пытки», как те дети, с которых мы повели наши рассуждения: он подбирает все са­мое страшное, что может себе выдумать о войне, и облекает в формы самые жестокие, какие только может придумать. «Леонид Андреев меня пугает, а мне не страшно», - форму­лировал сам Лев Толстой. Но то, что не было страшно Тол­стому, не будем забывать это, может быть страшно, и очень, тысячам и тысячам обыкновенных читателей Леонида Ан­дреева, для которых его стиль и приемы кажутся художест­венными и убедительными.

Но возьмем Гаршина — писателя гораздо более чувстви­тельного к жалости, чем Толстой, и еще менее уравновешен­ного, чем Леонид Андреев, но лично пережившего войну.

Его описание войны менее эпично, чем у Толстого. Все в нем трепещет ужасом. Раненый лежит брошенный четы­ре дня на поле сражения, рядом с трупом им самим убитого турка. И муки от раны, и постепенное разложение соседне­го трупа описаны с детальным реализмом, однако в этом по­вествовании нет и намека на те кошмарные ужасы, которые рисует растленное жалостью воображение Леонида Андрее­ва на расстоянии пяти тысяч верст от поля русско-японских битв.

Среди писем Гаршина, написанных с театра войны, есть интересные указания на психологию чувствительности.

Он пишет: «Скажу только, какое впечатление произвел на меня вид раненых, крови, трупов и прочих аксессуаров войны.

Я никогда не ожидал, чтобы при моей нервности я до такой степени спокойно отнесся к вышесказанным предме­там».

Затем следует протокольное описание обгорелого тру­па одного турка, и он прибавляет:

«И, представьте, даже такое нехудожественное описа­ние действует на меня самого более неприятно, более вывер­тывает душу, чем самый вид неизвестного правоверного.

То же и раненые. Неприятно слушать, читать об ужас­ных ранах, видеть их на картинах; но на самом деле впечат­ление значительно смягчается. А какие "(жасные бывают раны! Я пересмотрел около 150 человек и видел страшно ис­калеченных людей. Особенно неприятны раны в лицо».

Итак, вот первый вывод: ужас пережитый далеко не так ужасен, как тот, что рисует воображение. Личный опыт ужасного учит сдержанности и стыдливости при выборе об­разов и красок. Ни один художник, видевший войну, не поз­волил бы себе написать то, что написал Леонид Андреев.

Возьмем теперь другое ужасное явление — смертную казнь.

Достоевский пережил смертный приговор и ожидание казни. Посмотрите, в каких выражениях описывает он со­стояние приговоренного:

«Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни рас­стрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена дру­гая степень наказания; но однако же, в промежуток между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, око­ло которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих пер­вых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких чело­век солдат. Он стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему ка­залось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты положил еще, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кру­гом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал 27 лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то — так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что страшно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь соль­ется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он гово­рит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "что если бы не умирать! Что если бы воротить жизнь! - какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы даром не истратил!" Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорее застрелили».

Так описывает ожидание смертной казни великий пи­сатель, лично переживший его. А вот описание такого же точно момента у Арцыбашева: рассказывает прокурор об утре приговоренного к казни. Они входят в тюремный кори­дор, чтобы разбудить преступника. Первое, что они видят, это часового, «окаменевшего от ужаса, влипшего всем телом в стену, с ружьем наперевес».

«Из узкого окошечка, очевидно просунутая туда со страшным усилием, торчала совершенно неподвижная мерт­вая, восковая голова... Была она до странности желтая и вы­ражения на этом лице человеческом ровно никакого не при­мечалось... Это была мертвая голова и, на мертвом лице, два огромные мертвые глаза, выпученные до того, что видны были все жилы и нервы, от страшного напряжения налитые кровью. Они выпучились в нашу сторону и, мне показалось, еще больше вылезли из орбит. Но по-прежнему никакого выражения в них не было... разве если бы мертвец, два дня пролежавший в гробу, мог испугаться, он так смотрел бы!..

Как-то так случилось, что я очутился впереди всех, и прямо перед моим лицом, так близко, что мне видны были даже ресницы и кровяные жилки в белках, оказалась мер­твая голова. Она показалась мне огромной... И вдруг я ясно увидел, как вытянулись из орбит, налитых кровью, два ог­ромных глаза. Продвинулись ко мне, вошли в мои глаза и пристально взглянули в самый мозг...

Солдат часовой потом рассказывал, что голова пока­залась еще в сумерки. Она осторожно выдвинулась, по­смотрела, спряталась, со страшным усилием протиснулась в форточку и замерла. И так торчала целую ночь. Сначала он кричал на нее, грозил, пугал, а потом ослаб...»

Сопоставление этих двух описаний настолько красно­речиво, что ни в каких комментариях не нуждается.

Теперь я попрошу вас припомнить двойное убийство Раскольникова в «Преступлении и наказании». Ужас посте­пенно нарастает, пока он готовится к убийству, пока старуха медленно распутывает тот пакет, который он принес в за­клад.

«Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чув­ствуя и почти без усилия, почти машинально, опустил на го­лову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут-то и родилась в нем сила.

Старуха, как и всегда, была простоволосая. Светлые с проседью жидкие волосы ее, по обыкновению жирно сма­занные маслом, были заплетены в крысиную косичку и подобраны под осколок роговой гребенки, торчавшей на ее затылке. Удар пришелся в самое темя, чему способствовал ее малый рост. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове. В одной руке еще продолжала держать заклад. Тут он изо  всей силы ударил раз и другой, все обухом и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело пова­лилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же на­гнулся к ее лицу; она была уже мертвая».

Ни в самом жесте этого убийства, ни в его следующем, уже совершенно случайном и непредвиденном убийстве кроткой Лизаветы нет ужаса. Ужас весь в ожидании, в том, как стучатся в дверь в сновидении, когда Раскольникову грезится убийство.

А вот как описывает Арцыбашев убийство в том же «Рассказе старого прокурора», откуда мы привели уже стра­ницу о смертной казни:

«Лежит среди хаты, на земляном полу ничком, толс­тая баба в изорванной рубахе с желтыми пятнами... Спина голая, жирная, точно из сала, а голова отрезана напрочь и стоит, понимаете, у ножки стола, точно мертвая баба из-под полу смотрит... Убийца, видимо, долго с ней возился: баба здоровая, сильная, а он, как потом оказалось, человек был тщедушный... Однако он ухитрился повалить ее ничком и наступил коленом в спину. Очевидно, угрожая ножом, тре­бовал денег, а она не давала... Тогда он за волосы оттянул голову бабе назад и полоснул ножом по горлу. Шея-то толс­тая, жирная, сразу и не зарезал, а когда она рванулась и чуть не вырвалась, ткнул ее ножом между плеч, так что кровь до стены добрызнула... Потом, когда баба ослабела, затянул го­лову опять назад и стал резать. Резал долго и аккуратно и отрезал бабе живой голову... Визжала она, говорят, сначала так, что на всю деревню было слышно, а потом только икать и хрипеть начала».

Я пропускаю следующее затем описание насилия и убийства семилетней девочки, которое слишком противно. Но вот какое описание этого же убийства вкладывает Арцы­башев в уста семилетнего мальчишки, видевшего все с по­латей.

«Мамке, говорит, голову, как отрезал, голова-то пока­тилась, а мамка без головы, на четвереньках, как жаба, по хате прыг-прыг. А кровь из дыры так и рвет... Я испугался мамки да на печь, а Танька на лавке привалилась и молчит...

А потом, смотрю, он на Таньку навалился... Мне ее и не ви­дать вовсе... А потом Танька как взвоет, а он кричит: "Мол­чи, — убью!" — да и зачал Таньку ножом. А я в те поры на стену прыгаю, головой об стену стучу да кричу... Мамка без головы лежит, а голова из-под стола смотрит на меня!»

Но как ни отвратительна и ни невероятна эта «мамка», прыгающая без головы по хате, как жаба, на палитре Арцыбашева имеются образцы еще более отвратительные. Стоит только припомнить его рассказ «Великое знание», который хотелось бы сопоставить с «Красным цветком» Гаршина. Рассказ Гаршина вы весь, конечно, помните. Это повесть о сумасшедшем, который представляет себе, что в красном цветке, распустившемся в цветнике сумасшедшего дома, скрыто все зло мира, он срывает его и умирает с цветком в руке, унося свой трофей в могилу.

Арцыбашев же описывает безумца с «прекрасной ду­шой и огромным умом», который продает свою душу дьяво­лу за «великое знание», а затем заставляет его покончить с собою таким способом. Привожу дословно последние стро­ки рассказа:

«...И я нашел его...

За сарайчиком для дров у нас было отхожее место. Про­стая, неглубокая зловонная яма, через которую была пере­кинута доска...Он был там: он стал на колени, прилег грудью на край ямы и погрузил голову в зловонные нечистоты...

Он был совершенно мертв».

Дальше этой гадости больше уже идти некуда!

Как вы видите, сострадание в русской литературе, начав с прекрасных форм у Достоевского и Толстого, постепен­но проходило все стадии искажения, свойственные этому обманчивому и обоюдоострому чувству. Начав с самораст­равляющей «игры в пытки», оно дошло до судорог и парок­сизмов жестокости, напоминающих кровавые расправы Ио­анна Грозного. Наконец, на последнем примере вы видели просто ужас для ужаса, гадость для гадости и больше ниче­го. Первоначальная нестерпимо болезненная искра жалос­ти, породившая этот ужас, в нем совершенно незаметна, как незаметна она в Нантских Нуаядах Каррье.

Мы были бы несправедливы, если бы в этих извращени­ях чувствительности стали бы упрекать только наше время, только современное нам искусство. Правда, современность подчеркнула и особенно ярко выявила эти отрицательные стороны, довела их до карикатурных преувеличений, но они не были чужды и русскому искусству прошлых десятиле­тий.

Прекрасным примером может служить судьба только что реставрированной картины Репина «Иоанн Грозный и его сын». Она пострадала от ножа безумца при очень любо­пытных обстоятельствах.

Абрам Балашов, человек весьма неуравновешенный и, очевидно, страдающий тою растравленною раною жалости, как большинство русских людей, был давно омедузен этой картиной и, как установлено, ежедневно приходил в гале­рею, чтобы ею растравлять свою жалость. В день катастрофы он долго стоял сперва в суриковской комнате, а затем, войдя в комнату Репина, кинулся на картину с ножом, с криком «Довольно крови!»45

Это сопоставление суриковской «Казни стрельцов» и репинского «Иоанна Грозного», сделанное самой жизнью, знаменательно. В данном случае картина Сурикова стоит в порядке искусства Толстого и Достоевского, а картина Ре­пина - в плане произведений Арцыбашева и Леонида Ан­дреева. Детство Сурикова проходило в суровой обстановке сибирской, красноярской жизни конца царствования им­ператора Николая Павловича, в условиях жизни суровых и жестоких, напоминавших русский бытXVII века.46 Ребенком он присутствовал при торговых казнях, бывших почти каж­дую неделю на красноярской площади. Два раза пришлось ему в детстве видеть и смертную казнь. Чувствительность художника, пережившего эти ужасы жизни, закаляется, крепнет и из чувствительности становится настоящим чувс­твом. Такой человек знает реально ценность ужаса и не ста­рается растравлять жалость накоплением отвратительных подробностей. Когда Суриков захотел изобразить «Казнь стрельцов», он выбрал не момент казни, а подготовление к ней, совсем как Достоевский в вышеприведенном отрывке из «Идиота». В его картине есть то же глубокое спокойствие ожидания смерти, что у Достоевского. Ужас сосредоточен не на дьявольских искажениях человеческого лика, а на бе­лых «смертных» рубашках и пламени свечей, горящих среди [бела] дня.

Репин же, как художник весьма нервный и чувстви­тельный, но сам собственными глазами никогда убийства и казней не видавший, изобразил на своей картине все ужасы, какие только мог себе представить: и потоки натуральной крови, и глаза, выступившие из орбит, и т. д.

Результат налицо: его картина способна сводить с ума неуравновешенных людей, на его Иоанна кидаются, как на живого человека, с криком «Довольно крови!».

Несомненно, что Репин, создавая эту картину, руко­водился страстною жалостью, но получилось произведение в высшей степени жестокое, извращенно-жестокое, совсем как рассказы Леонида Андреева, Арцыбашева и многих дру­гих современных писателей.

Учесть то зло, которое приносят произведения такого рода, эти ужасы в искусстве, весьма трудно. Случай с карти­ной Репина очень поучителен, потому что нагляден. Кни­га же действует по-иному, чем картина. Однако определить приблизительно область, в которой действует их отрава, возможно.

Представьте себе, что вы являетесь свидетелем акта страшной жестокости, как генерал в «Трех разговорах» Со­ловьева. Раз у вас есть выход активного действия и чувство справедливости может выразиться в поступке — мир вашей души восстанавливается и пережитый ужас становится но­вою ценностью. Но раз вы лишены возможности оказать помощь и действием восстановить нарушенную справедли­вость, то у вас является естественная мысль: лучше бы это случилось со мною, лучше бы я сам был жертвой, потому что самому быть жертвой все же легче, чем быть только безмол­вным свидетелем.

В этих случаях люди говорят: «Стыдно веселиться, ког­да люди умирают с голоду», «Стыдно наслаждаться искус­ством, когда есть столько неграмотных», наконец, «Стыдно жить, когда людей мучают и убивают». Безвыходное сочув­ствие обращается всегда против самого себя и казнит самого себя. Поэтому в эпохи общественных судорог, когда слиш­ком много устоев сдвигается с мест и увеличивается коли­чество видимых, наглядных несчастий, увеличивается в то же время и число самоубийств. Убивают себя те, которым стыдно... Убивает жалость, которая не может найти себе действенного, разумного выхода.

Художники и писатели, изображающие ужасы в том виде, как я вам только что показал на примерах, только сгу­щают безвыходные факты. В то время как Толстой и Досто­евский, сухо отмечая конкретныеявления, останавливаются на трагических преодолениях своих героев, Леонид Андреев и Арцыбашев употребляют все изобразительные средства, имеющиеся в их распоряжении, на выпуклую живопись го­лых фактов, а психологию действующих лиц сводят без вся­ких оттенков к состоянию бреда или истерики.

Переживая Толстого и Достоевского, читатель обога­щается всем опытом их жизни. Переживая же Леонида Ан­дреева и Арцыбашева, как их переживает теперь вся русская молодежь, читатель остается перед безвыходными ужасами жизни, и они кажутся ему только еще страшнее, еще без-выходнее. Все сочувствие, весь ужас, который им удается вызвать в читателе, обращается против него же самого. Ему становится стыдно жить.

Натуралистическое изображение ужасного в искусстве служит прямым источником самоубийств. Жестокость сов­ременной русской беллетристики сыграла немалую роль в развитии и распространении той эпидемии самоубийств, которая теперь свирепствует по России. Не ею самоубий­ства вызываются, конечно, а жизнью. Но Леонид Андреев, Арцыбашев и прочие писатели их школы дают отчаявшимся доводы безнадежности и отчаяния, а сомневающихся и ко­леблющихся толкают в сторону самоуничтожения.

Духовная опасность, таящаяся в жестоком натура­листическом изображении ужасов в искусстве, и заставила меня избрать темой моей беседы «Жестокости в жизни и ужасы в искусстве» и утомлять так долго ваше внимание отвратительными образами описаний, которые мне пришлось подобрать для этой цели. Вопрос этот слишком важен. Он требует выяснения.

В заключение мне хочется сказать несколько слов о том, каково должно быть отношение художника к изображаемой действительности.

Чехов писал где-то: «Если вы изображаете жизнь, то старайтесь глядеть на своих героев холодно и с высоты».

Единственный раз, когда мне пришлось говорить с Че­ховым, я услыхал от него любопытную фразу: «Учиться пи­сать можно только у французов».48

Это вполне объясняет, откуда Чехов почерпнул выше­приведенное мудрое правило.

Стендаль, прежде чем приняться за описание бурных и трагических сцен в своих романах, прочитывал несколько глав из Уголовного кодекса, «чтобы дать себе верный тон». Мериме для передачи патетических страстей, кипящих в его рассказах, намеренно избирал самый бесстрастный и ледя­ной стиль. Флобер, чтобы совладать с буйным преизбытком своей фантазии, принял на себя, как дисциплину, работу над реальным романом и написал «Madame Bovary».

То же самое стремление мы видим и в приведенных описаниях Толстого и Достоевского.

«Творчество начинается только там, где начинается самоограничение». - сказал Гёте,' Это относится не только к фантазии, не только к теснящимся мыслям и образам, но прежде всего и главным образом - к чувству.

Надо сдерживать свою чувствительность — тогда она становится чувством. Надо не давать проливаться жалости и состраданию в чувство мести и негодования, тогда они станут любовью. Надо овладеть своею нервностью, тогда она станет волей. Надо научиться молчать о многом, тогда можно стать писателем.

Детские игры уже раз помогли нам разобраться в запу­танном вопросе о происхождении жестокости, в детской же игре мы найдем и откровение о божественном завете худож­нику.

Вам всем, конечно, приходилось в свое время играть в фанты. Эта игра, как вы помните, начинается обыкновенно такой присказкой:

Вам барыня прислала сто рублей, Что хотите, то купите. «Да» и «Нет» не говорите, Черного и белого не покупайте.

Затем начинаются расспросы испытуемого, и тот, кто произнесет «да» или «нет», назовет «черное» или «белое», — платит фант. А затем ему достается по жребию либо быть «зеркалом», либо «обезьяной».

Символический смысл этой игры весьма глубок и впол­не ясен:

Художнику Бог посылает талант, с которым он может делать все, что угодно. Он только не должен говорить ни «да», ни «нет», то есть не должен рассекать всего сущего Мечом Справедливости, ибо сказано: «Мне отмщение, и Аз воздам» и воспрещено человеку судить.

Кроме того, ему запрещено употреблять черную и бе­лую краску, но зато даны в руки все цвета радуги.

Те из художников и писателей, которые нарушают эти заповеди, платят фант; другими словами, они становятся или зеркальным отражением изображаемой действитель­ности, или Обезьяной, пляшущей и кривляющейся на поте­ху толпе, или, что, быть может, страшнее всего — Оракулом, т. е. учителем жизни. Последнего испытания не смог вынести еще ни один из художников.

Максимилиан Волошин

Отредактировано Светлана Большакова (2011-10-04 21:42:32)

3

Можно продолжить мысль о том, что сегодня СМИ ведут пропаганду насилия, преступности, гражданской войны.

4

***

Себя покорно предавая сжечь,
Ты в скорбный дол сошла с высот слепою.
Нам темной было суждено судьбою
С тобою на престол мучений лечь.

Напрасно обоюдоострый меч,
Смиряя плоть, мы клали меж собою:
Вкусив от мук, пылали мы борьбою
И гасли мы, как пламя пчельных свеч...

Невольник жизни дольней - богомольно
Целую край одежд твоих. Мне больно
С тобой гореть, еще больней - уйти.

Не мне и не тебе елей разлуки
Излечит раны страстного пути:
Минутна боль - бессмертна жажда муки!

20 марта 1910

Максимилиан Волошин

http://i028.radikal.ru/0906/14/df83cf5b75b8.jpg

5

Зеркало

Я - глаз, лишенный век. Я брошено на землю,
Чтоб этот мир дробить и отражать…
И образы скользят. Я чувствую, я внемлю,
Но не могу в себе их задержать.

И часто в сумерках, когда дымятся трубы
Над синим городом, а в воздухе гроза -
В меня глядят бессонные глаза
И черною тоской запекшиеся губы.

И комната во мне. И капает вода.
И тени движутся, отходят, вырастая.
И тикают часы, и капает вода,
Один вопрос другим всегда перебивая.

И чувство смутное шевелится на дне.
В нем радостная грусть, в нем сладкий страх разлуки…
И я молю его: "Останься, будь во мне -
Не прерывай рождающейся муки"…

И вновь приходит день с обычной суетой,
И бледное лицо лежит на дне - глубоко…
Но время, наконец, застынет надо мной
И тусклою плевой мое затянет око!

Лето 1905
Париж

Максимилиан Волошин

http://i052.radikal.ru/0806/ef/05217c985090.jpg

Зеркало Венеры. Э.К.Бёрн-Джонс.

6

Каков вневизм у Волошина!..

7

"Махровый", можно сказать!!!  :rolleyes:

8

http://img0.liveinternet.ru/images/attach/c/0/40/612/40612040_868.jpg

In mezza di cammin…

Блуждая в юности извилистой дорогой,
Я в тёмный Дантов лес вступил в пути своём,
И дух мой радостный охвачен был тревогой.

С безумной девушкой, глядевшей в водоём,
Я встретился в лесу. «Не может быть случайна, —
Сказал я, — встреча здесь. Пойдём теперь вдвоём».

Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.

И вдруг увидел я со дна встающий лик —
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
«Уйдём отсюда прочь!» Она же птичий крик

Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин…
Смертельной горечью была мне та потеря.

И в зрящем сумраке остался я один.

16 мая 1907
Москва

Максимилиан Волошин

nel mezzo del cammin (ит.) - на половине пути. Начальный стих "Божественной комедии" Данте.

9

Волошин со стороны наблюдал за борьбой и развитием литературных идей и течений, и тем не менее, а может и благодарю этому, в стихах прежде всего он дает полное представление о всех них, даже о "реалистической школе", выраженной в творчестве Бунина.
Безусловно, он говорит - пророчествует, - и символизирует новую литературу, которая не успела развиться тогда в силу многих причин и предугадывает ее стилистические особенности, как в процитированных Вами стихотворениях...

10

Не успела развиться тогда..., а теперь и вовсе канула в Лету.

11

***

Перепутал карты я пасьянса,
Ключ иссяк, и русло пусто ныне.
Взор пленён садами Иль-де-Франса,
А душа тоскует по пустыне.

Бродит осень парками Версаля,
Вся закатным заревом объята...
Мне же снятся рыцари Грааля
На скалах суровых Монсальвата.

Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы!
Ах! В душе - пустыня Меганома,
Зной, и камни, и сухие травы...

Ноябрь 1908

Максимилиан Волошин

http://www.oldpuzzles.com/Examples/Images/p297.jpg

12

http://img0.liveinternet.ru/images/attach/c/1/58/604/58604967_1272947733_f6f83c4cf63f.png

Corona astralis (Звездная корона)

Венок сонетов

В мирах любви, — неверные кометы, -
Закрыт нам путь проверенных орбит!
Явь наших снов земля не исстребит, -
Полночных Солнц к себе нас манят светы.

Ах, не крещен в глубоких водах Леты
Наш горький дух, и память нас томит.
В нас тлеет боль внежизненных обид -
Изгнанники, скитальцы и поэты!

Тому, кто зряч, но светом дня ослеп,
Тому, кто жив и брошен в темный склеп,
Кому земля — священный край изгнанья,

Кто видит сны и помнит имена, -
Тому в любви не радость встреч дана,
А темные восторги расставанья!

        1

В мирах любви неверные кометы,
Сквозь горних сфер мерцающий стожар -
Клубы огня, мятущийся пожар,
Вселенских бурь блуждающие светы

Мы вдаль несем... Пусть темные планеты
В  нас видят меч грозящих миру кар, -
Мы правим путь свой к солнцу, как Икар,
Плащом ветров и пламенем одеты.

Но — странные, — его коснувшись, прочь
Стремим свой бег:  от солнца снова в ночь -
Вдаль, по путям парабол безвозвратных...

Слепой мятеж наш дерзкий дух стремит
В багровой тьме закатов незакатных...
Закрыт нам путь проверенных орбит!

        2

Закрыт нам путь проверенных орбит,
Нарушен лад молитвенного строя...
Земным богам земные храмы строя,
Нас жрец земли земле не причастит.

Безумьем снов скитальный дух повит.
Как пчелы мы, отставшие от роя!..
Мы беглецы, и сзади наша Троя,
И зарево наш парус багрянит.

Дыханьем бурь таинственно влекомы,
По свиткам троп, по росстаням дорог
Стремимся мы. Суров наш путь и строг.

И пусть кругом грохочут глухо громы,
Пусть веет вихрь сомнений и обид, -
Явь наших снов земля не истребит!

3

Явь наших снов земля не истребит:
В парче лучей истают тихо зори,
Журчанье утр сольется в дневном хоре,
Ущербный серп истлеет и сгорит,

Седая рябь в алмазы раздробит
Снопы лучей, рассыпанные в море,
Но тех ночей, разверстых на Фаворе,
Блеск близких Солнц в душе не победит.

Нас не слепят полдневные экстазы
Земных пустынь, ни жидкие топазы,
Ни токи смол, ни золото лучей.

Мы шелком лун, как ризами, одеты,
Нам ведом день немеркнущих ночей, -
Полночных Солнц к себе нас манят светы.

        4

Полночных Солнц к себе нас манят светы...
В колодцах труб пытливый тонет взгляд.
Алмазный бег вселенные стремят:
Системы звезд, туманности, планеты,

От Альфы Пса до Веги и от Беты
Медведицы до трепетных Плеяд -
Они простор небесный бороздят,
Творя во тьме свершенья и обеты.

О, пыль миров! О, рой священных пчел!
Я исследил, измерил, взвесил, счел,
Дал имена, составил карты, сметы...

Но ужас звезд от знанья не потух.
Мы помним все: наш древний, темный дух,
Ах, не крещен в глубоких водах Леты!

        5

Ах, не крещен в глубоких водах Леты
Наш звездный дух забвением ночей!
Он не испил от Орковых ключей,
Он не принес подземные обеты.

Не замкнут круг. Заклятья недопеты...
Когда для всех сапфирами лучей
Сияет день, журчит в полях ручей, -
Для нас во мгле слепые бродят светы,

Шуршит тростник, мерцает тьма болот,
Напрасный ветр свивает и несет
Осенний рой теней Персефонеи,

Печальный взор вперяет в ночь Пелид...
Но он еще тоскливей и грустнее,
Наш горький дух... И память нас томит.

        6

Наш горький дух... (И память нас томит...)
Наш горький дух пророс из тьмы, как травы,
В нем навий яд, могильные отравы.
В нем время спит, как в недрах пирамид.

Но ни порфир, ни мрамор, ни гранит
Не создадут незыблемой оправы
Для роковой, пролитой в вечность лавы,
Что в нас свой ток невидимо струит.

Гробницы Солнц! Миров погибших Урна!
И труп Луны и мертвый лик Сатурна -
Запомнит мозг и сердце затаит:

В крушеньях звезд рождалась жизнь и крепла,
Но дух устал от свеянного пепла, -
В нас тлеет боль внежизненных обид!

        7

В нас тлеет боль внежизненных обид,
Томит печаль и глухо точит пламя,
И всех скорбей развернутое знамя
В ветрах тоски уныло шелестит.

Но пусть огонь и жалит и язвит
Певучий дух, задушенный телами, -
Лаокоон, опутанный узлами
Горючих змей, напрягся... и молчит.

И никогда — ни счастье этой боли,
Ни гордость уз, ни радости неволи,
Ни наш экстаз безвыходной тюрьмы

Не отдадим за все забвенья Леты!
Грааль скорбей несем по миру мы -
Изгнанники, скитальцы и поэты!

        8

Изгнанники, скитальцы и поэты -
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог...
У птиц — гнездо, у зверя — темный лог,
А посох — нам и нищенства заветы.

Долг не свершен, не сдержаны обеты,
Не пройден путь, и жребий нас обрек
Мечтам всех троп, сомненьям всех дорог...
Расплескан мед, и песни не допеты.

О, в срывах воль найти, познать себя
И, горький стыд смиренно возлюбя,
Припасть к земле, искать в пустыне воду,

К чужим шатрам идти просить свой хлеб,
Подобным стать бродячему рапсоду -
Тому, кто зряч, но светом дня ослеп.

        9

Тому, кто зряч, но светом дня ослеп, -
Смысл голосов, звук слов, событий звенья,
И запах тел, и шорохи растенья -
Весь тайный строй сплетений, швов и скреп

Раскрыт во тьме. Податель света — Феб
Дает слепцам глубинные прозренья.
Скрыт в яслях бог. Пещера заточенья
Превращена в Рождественский Вертеп.

Праматерь ночь, лелея в темном чреве
Скупым отцом ей возвращенный плод,
Свои дары избраннику несет -

Тому, кто в тьму был Солнцем ввергнут в гневе,
Кто стал слепым игралищем судеб,
Тому, кто жив и брошен в темный склеп.

        10

Тому, кто жив и брошен в темный склеп,
Видны края расписанной гробницы:
И Солнца челн, богов подземных лица,
И строй земли: в полях маис и хлеб,

Быки идут, жнет серп, бьет колос цеп,
В реке плоты, спит зверь, вьют гнезда птицы, -
Так видит он из складок плащаницы
И смену дней, и ход людских судеб.

Без радости, без слез, без сожаленья
Следить людей непрасные волненья,
Без темных дум, без мысли "почему?",

Вне бытия, вне воли, вне желанья,
Вкусив покой, неведомый тому,
Кому земля — священный край изгнанья.

        11

Кому земля — священный край изгнанья,
Того простор полей не веселит,
Но каждый шаг, но каждый миг таит
Иных миров в себе напоминанья.

В душе встают неясные мерцанья,
Как будто он на камнях древних плит
Хотел прочесть священный алфавит
И позабыл понятий начертанья.

И бродит он в пыли земных дорог -
Отступник жрец, себя забывший бог,
Следя в вещах знакомые узоры.

Он тот, кому погибель не дана,
Кто, встретив смерть, в смущенье клонит взоры,
Кто видит сны и помнит имена.

        12

Кто видит сны и помнит имена,
Кто слышит трав прерывистые речи,
Кому ясны идущих дней предтечи,
Кому поет влюбленная волна;

Тот, чья душа землей убелена,
Кто бремя дум, как плащ, принял за плечи,
Кто возжигал мистические свечи,
Кого влекла Изиды пелена.

Кто не пошел искать земной услады
Ни в плясках жриц, ни в оргиях менад,
Кто в чашу нег не выжал виноград,

Кто, как Орфей, нарушив все преграды,
Все ж не извел родную тень со дна, -
Тому в любви не радость встреч дана.

      13

Тому в любви не радость встреч дана,
Кто в страсти ждал не сладкого забвенья,
Кто в ласках тел не видел утоленья,
Кто не испил смертельного вина.

Страшится он принять на рамена
Ярмо надежд и тяжкий груз свершенья,
Не хочет уз и рвет живые звенья,
Которыми связует нас Луна.

Своей тоски — навеки одинокой,
Как зыбь морей пустынной и широкой, -
Он не отдаст. Кто оцет жаждал — тот

И в самый миг последнего страданья
Не мирный путь блаженства изберет,
А темные восторги расставанья.

        14

А темные восторги расставанья,
А пепел грез и боль свиданий — нам.
Нам не ступать по синим лунным льнам,
Нам не хранить стыдливого молчанья.

Мы шепчем всем ненужные признанья,
От милых рук бежим к обманным снам,
Не видим лиц и верим именам,
Томясь в путях напрасного скитанья.

Со всех сторон из мглы глядят на нас
Зрачки чужих, всегда враждебных глаз.
Ни светом звезд, ни солнцем не согреты,

Стремим свой путь в пространствах вечной тьмы,
В себе несем свое изгнанье мы -
В мирах любви неверные кометы!

        15

В мирах любви, — неверные кометы, -
Закрыт нам путь проверенных орбит!
Явь наших снов земля не исстребит, -
Полночных Солнц к себе нас манят светы.

Ах, не крещен в глубоких водах Леты
Наш горький дух, и память нас томит.
В нас тлеет боль внежизненных обид -
Изгнанники, скитальцы и поэты!

Тому, кто зряч, но светом дня ослеп,
Тому, кто жив и брошен в темный склеп,
Кому земля — священный край изгнанья,

Кто видит сны и помнит имена, -
Тому в любви не радость встреч дана,
А темные восторги расставанья!

1909

Максимилиан Волошин

http://img0.liveinternet.ru/images/attach/c/1/58/604/58604967_1272947733_f6f83c4cf63f.png

13

http://www.monsalvat.globalfolio.net/assets/trouver/orn_45.gif

Lunaria

Венок сонетов

1

Жемчужина небесной тишины
На звёздном дне овьюженной лагуны!
В твоих лучах все лица бледно-юны,
В тебя цветы дурмана влюблены.

Тоской любви в сердцах повторены
Твоих лучей тоскующие струны,
И прежних лет волнующие луны
В узоры снов навеки вплетены…

Твой влажный свет и матовые тени,
Ложась на стены, на пол, на ступени,
Дают камням оттенок бирюзы.

Платана лист на них ещё зубчатей
И тоньше прядь изогнутой лозы…
Лампада снов, владычица зачатий!

2

Лампада снов! Владычица зачатий!
Светильник душ! Таинница мечты!
Узывная, изменчивая — ты
С невинности снимаешь воск печатей,

Внушаешь дрожь лобзаний и объятий,
Томишь тела сознаньем красоты
И к юноше нисходишь с высоты
Селеною, закутанной в гиматий.

От ласк твоих стихает гнев морей,
Богиня мглы и вечного молчанья,
А в недрах недр рождаешь ты качанья.

Вздуваешь воды, чрева матерей,
И пояса развязываешь платий,
Кристалл любви! Алтарь ночных заклятий!

3

Кристалл любви! Алтарь ночных заклятий!
Хрустальный ключ певучих медных сфер!
На твой ущерб выходят из пещер,
Одна другой страшнее и косматей,

Стада Эмпуз; поют псалмы проклятий,
И душат псов, цедя их кровь в кратер,
Глаза у кошек, пятна у пантер
Становятся длиннее и крылатей.

Плоть призраков есть ткань твоих лучей,
Ты точишь камни, глину кирпичей;
Козёл и конь, ягнята и собаки

Ночных мастей тебе посвящены.
Бродя в вине, ты дремлешь в чёрном маке,
Царица вод! Любовница волны!

4

Царица вод! Любовница волны!
Изгнанница в опаловой короне,
Цветок цветов! Небесный образ Иони!
Твоим рожденьем женщины больны…

Но не любить тебя мы не вольны:
Стада медуз томятся в мутном лоне
И океана пенистые кони
Бегут к земле и лижут валуны.

И глубиной таинственных извивов
Качания приливов и отливов
Внутри меня тобой повторены.

К тебе растут кораллы тёмной боли,
И тянут стебли водоросли воли
С какой тоской из влажной глубины!

5

С какой тоской из влажной глубины
Всё смертное, усталое, больное,
Ползучее, сочащееся в гное,
Пахучее, как соки белены,

Как опиум волнующее сны,
Всё женское, текучее, земное,
Всё тёмное, всё злое, всё страстное,
Чему тела людей обречены, —

Слепая боль поднятой плугом нови,
Удушливые испаренья крови,
Весь Океан, пленённый в руслах жил,

Весь мутный ил задушенных приятий,
Всё, чем я жил, но что я не изжил —
К тебе растут сквозь мглу моих распятий.

6

К тебе растут сквозь мглу моих распятий
Цветы глубин. Ты затеплила страсть
В божнице тел. Дух отдала во власть
Безумью плоти. Круг сестёр и братий

Разъяла в станы двух враждебных ратей.
Даров твоих приемлет каждый часть…
О, дай и мне к ногам твоим припасть!
Чем дух сильней, тем глубже боль и сжатей…

Вот из-за скал кривится лунный рог,
Спускаясь вниз, алея, багровея…
Двурогая! Трехликая! Афея!

С кладбищ земли, с распутий трёх дорог
Дым чёрных жертв восходит на закате —
К Диане бледной, к яростной Гекате!

7

К Диане бледной, к яростной Гекате
Я простираю руки и мольбы:
Я так устал от гнева и борьбы —
Яви свой лик на мертвенном агате!

И ты идёшь, багровая, в раскате
Подземных гроз, ступая на гробы,
Треглавая, держа ключи судьбы,
Два факела, кинжалы и печати.

Из глаз твоих лучатся смерть и мрак,
На перекрёстках слышен вой собак,
И на могильниках дымят лампады.

И пробуждаются в озёрах глубины,
Точа в ночи пурпуровые яды,
Змеиные, непрожитые сны.

8

Змеиные, непрожитые сны.
Волнуют нас тоской глухой тревоги.
Словами змия: «Станете, как боги!»
Сердца людей извечно прожжены.

Тавром греха мы были клеймлены
Крылатым стражем, бдящим на пороге.
И нам, с тех пор бродящим без дороги,
Сопутствует клеймлённый лик Луны.

Века веков над нами тяготело
Всетёмное и всестрастное тело
Планеты, сорванной с алмазного венца.

Но тусклый свет глубоких язв и ссадин
Со дна небес глядящего лица
И сладостен и жутко безотраден.

9

И сладостен и жутко безотраден
Безумный сон зияющих долин.
Я был на дне базальтовых теснин.
В провал небес (о, как он ёмко-жаден!)

Срывался ливень звёздных виноградин,
И солнца диск, вступая в свой притин,
Был над столпами пламенных вершин,
Крылатый и расплёсканный — громаден.

Ни сумрака, ни воздуха, ни вод —
Лишь острый блеск гранитов, сланцев, шпатов.
Ни шлейфы зорь, ни веера закатов

Не озаряют чёрный небосвод, —
Неистово порывист и нескладен
Алмазный бред морщин твоих и впадин

10

Алмазный бред морщин твоих и впадин
Томит и жжёт. Неумолимо жёстк
Рисунок скал, базальтов чёрный лоск,
Строенье арок, стрелок, перекладин.

Вязь рудных жил, как ленты пёстрых гадин,
Наплывы лавы бурые, как воск,
И даль равнин, как обнажённый мозг…
Трёхдневный полдень твой кошмарно-страден.

Пузырчатые осыпи огня
Сверкают в нимбе яростного дня,
А по ночам над кратером Гиппарха

Бдит «Volva» — неподвижная звезда,
И отливает пепельно-неярко
Твоих морей блестящая слюда.

11

Твоих морей блестящая слюда
Хранит следы борьбы и исступлений,
Застывших мук, безумных дерзновении,
Двойные знаки пламени и льда.

Здесь рухнул смерч вселенских «Нет» и «Да».
От моря Бурь до Озера Видений,
От призрачных полярных взгромождений,
Не видевших заката никогда,

До тёмных цирков Mare Tenebrarum —
Ты вся порыв, застывший в гневе яром.
И страшный шрам на кряже Лунных Альп

Оставила небесная секира.
Ты, как Земля, с которой сорван скальп, —
Лик Ужаса в бесстрастности эфира!

12

Лик Ужаса в бесстрастности эфира —
Вне времени, вне памяти, вне мер!
Ты кладбище немыслимых Химер,
Ты иверень разбитого Потира.

Зане из сонма ангельского клира
На Бога Сил, Творца бездушных сфер,
Восстал в веках Денница-Люцифер,
Мятежный князь Зенита и Надира.

Ваяя смертью глыбы бытия
Из статуй плоти огненное «Я»
В нас высек он; дал крылья мысли пленной,

Но в бездну бездн был свергнут навсегда.
И остов недосозданной вселенной —
Ты вопль тоски, застывший глыбой льда.

13

Ты вопль тоски, застывший глыбой льда!
Сплетенье гнева, гордости и боли,
Бескрылый взмах одной безмерной воли,
Средь судорог погасшая звезда.

На духов воль надетая узда,
Грааль борьбы с причастьем горькой соли.
Голгофой душ пребудешь ты, доколе
Земных времён не канет череда.

Умершие, познайте слово Ада:
«Я разлагаю с медленностью яда
Тела в земле, а души на луне».

Вокруг земли чертя круги вампира,
И токи жизни пьющая во сне —
Ты жадный труп отвергнутого мира!

14

Ты жадный труп отвергнутого мира,
К живой земле прикованный судьбой.
Мы, связанные бунтом и борьбой,
С вином приемлем соль и с пеплом миро.

Но в день Суда единая порфира
Оденет нас — владычицу с рабой.
И пленных солнц рассыпется прибой
У бледных ног Иошуа Бен-Пандира.

Но тесно нам венчальное кольцо:
К нам обратив тоски своей лицо,
Ты смотришь прочь неведомым нам ликом,

И пред тобой, — пред Тайной глубины,
Склоняюсь я в молчании великом,
Жемчужина небесной тишины!

15

Жемчужина небесной тишины,
Лампада снов, владычица зачатий,
Кристалл любви, алтарь ночных заклятий,
Царица вод, любовница волны.

С какой тоской из влажной глубины
К тебе растут сквозь мглу моих распятий,
К Диане бледной, к яростной Гекате
Змеиные, непрожитые сны.

И сладостен, и жутко-безотраден
Алмазный бред морщин твоих и впадин,
Твоих морей блестящая слюда —

Лик Ужаса в бесстрастности эфира,
Ты вопль тоски, застывший глыбой льда,
Ты жадный труп отвергнутого мира!

1913

Максимилиан Волошин

http://www.monsalvat.globalfolio.net/assets/trouver/orn_45.gif

Отредактировано Светлана Большакова (2011-10-09 16:58:04)

14

Светлана Большакова написал(а):

Ты жадный труп отвергнутого мира!

Тема пушкинского Пророка?

15

Алексей, вы будете смеяться, но я не все понимаю, о чем пишет Волошин.
Например, название Lunaria, есть такой цветок Лунник (Lunaria rediviva), Лунник оживающий, очень редкое растение.
Свое латинское название лунник оживающий получил в честь слова luna («луна»), поскольку перегородки его плодов напоминают по форме и цвету ночное светило. А вот что говорит на этот счет легенда... Скучно однажды стало Луне бродить одной по небосклону — тучи взбиты точно пышные перины, звезды начищены до блеска, ветер, породистый скакун, привязан в стойле и дремлет. И тогда, освещая себе путь круглым фонарем, Луна спустилась на землю. Одиноко бродила она по дорогам, по пустынным улицам, лесным тропинкам, пока не вышла на берег реки, поросший цветами. Цветы были прекрасны. Себя не помня, ходила Луна от одного цветка к другому, вдыхая их нежные ароматы, трогая бархатные лепестки. Она решила нарвать самых красивых цветов, чтобы заменить ими холодные, лишенные волшебного аромата звезды. Набрала она огромную охапку цветов. Вдруг в свете фонаря она углядела еще один прекрасный цветок, чей бутон напоминал серебряный колокольчик. Подбежав к нему, Луна хотела уже его сорвать, но тут из бутона вылетел разбуженный шмель и принялся жалить ее. Закричав от боли, Луна выронила из рук цветы и фонарь и, сломя голову, кинулась прочь с негостеприимной земли. А оставленный ею фонарь с первыми лучами Солнца превратился в цветок. Говорят, что иногда по ночам лунник вновь превращается в фонарь — чтобы Луна могла хотя бы издали полюбоваться так полюбившимися ей цветами.

Волошин очень любил наблюдать за Луной.

http://gallery.crimea.ua/ru/images/big/105001.jpg

Восход Луны встречали чаек клики. 1926 18х27  бумага, акварель.
Максимилиан Волошин

Жемчужина небесной тишины
На звёздном дне овьюженной лагуны!
В твоих лучах все лица бледно-юны,
В тебя цветы дурмана влюблены.

16

Мое существованье до меня,
наверно, находилось на планете
иной, чем наша скудная земля -
а кто тогда иначе мне ответит,
откуда эти призрачные сны,
и дум неуловимых отголоски, -
быть может, я спустился к вам с Луны -
оттуда этот свет во мне неброский?..

21 сентября 1992

Отредактировано Алексей Филимонов (2011-10-09 21:57:11)

17

Вот это да!!!

На далекой звезде Венере
Солнце пламенней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.

Всюду вольные звонкие воды,
Реки, гейзеры, водопады
Распевают в полдень песнь свободы,
Ночью пламенеют, как лампады.

На Венере, ах, на Венере
Нету слов обидных или властных,
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.

Если скажут «еа» и «аи» —
Это радостное обещанье,
«Уо», «ао» — о древнем рае
Золотое воспоминанье.

На Венере, ах, на Венере
Нету смерти терпкой и душной,
Если умирают на Венере —
Превращаются в пар воздушный.

И блуждают золотые дымы
В синих, синих вечерних кущах,
Иль, как радостные пилигримы,
Навещают еще живущих.

Н. Гумилев

18

Так мы все планеты посетим!

Говорят, что стихотворение из "Посмертного сборника" - "Вероятно, в жизни предыдущей..." -последнее, написано в камере Гумилевым, кровью на простыне...

19

* * *

Как Млечный Путь, любовь твоя
Во мне мерцает влагой звездной,
В зеркальных снах над водной бездной
Алмазность пытки затая.

Ты слезный свет во тьме железной,
Ты горький звездный сок. А я —
Я — помутневшие края
Зари слепой и бесполезной.

И жаль мне ночи… Оттого ль,
Что вечных звёзд родная боль
Нам новой смертью сердце скрепит?

Как синий лёд мой день… Смотри!
И меркнет звёзд алмазный трепет
В безбольном холоде зари.

Март 1907
Петербург
М.Волошин

Максимилиан Волошин

Огюст Роден Данаида 1885